Отречение - Алиса Клима
«Народ, – вдруг завертелось в голове у Ларионова, – темный, грязный, бедный, привыкший жить по-скотски, с рано выпадающими зубами. Зачем же этот народ? И что я с ним имею общего? И являюсь ли я его частью? И если являюсь, отчего я этого не понимаю? Отчего ищу место среди них? И ищу ли я место среди них? А если я не ищу его, то где мое место? Почему я не могу просто знать? Почему должен понять?»
И тут он вспомнил добрые лазоревые глаза Лукича и разговоры с ним, а потом лицо Гречихина с круглыми, наполненными слезами глазами; а потом женщину, кричавшую ему вдогонку из эшелона со ссыльными. И не народ он видел теперь, а каждого человека в народе. И в народе в этом он тоже был таким же человеком. Ларионов вдруг осознал, что непонимание своей принадлежности к кому-либо или чему-либо и было тем, что его так роднило со всем народом – эта странная потерянность, в которой всегда таится и трепещет какая-то тоска, как в необъятных просторах его земли, в ее щемящем колокольном перезвоне и пустынных кладбищах с крестами среди снегов… И это томление о любви, в котором было что-то сказочное, несбыточное и этим желанное и грустное…
И разве не было в людях доброты? В каждом человеке на земле не могло ее не быть. Только Ларионову казалось, что в его народе доброта эта оказалась словно задавлена чем-то, и как будто бы ее из каждого, и из него, надо выскребать, вытягивать, вызывать через болезненные потери… Точно доброта боялась быть наказана за свое проявление, как будто ее так долго вытравляли, что она теперь жила подпольно и при любой опасности быстро пряталась и маскировалась за бесстрастными серо-голубыми глазами ее обладателей, создавая внутри многовековое напряжение. И не оттого ли так болезненно и порой невозможно было добраться до разрешения любви?
«Любовь… – Ларионов почувствовал, как на глаза его навернулись слезы. – Любовь – вот что до́лжно! Она не придаст смысла жизни, как ничто не может придать ей смысла. Но она есть оправдание всего этого бессмысленного существования. А любовь без доброты невозможна. Не любовь – путь к доброте, а доброта – путь к любви…»
Как странно было Ларионову понять душой, решить для себя раз и навсегда, что любовь и доброта – одно и то же. Не этого ли ответа он искал всю жизнь? Не для этого ли столько страдал? Может, не то, кто он есть, хотел понять Ларионов, а то, зачем он есть. А может, как любовь и доброта ему теперь казались одним и тем же, «каков и зачем» тоже было одним и тем же? И только ответив себе, зачем он есть, возможно понять, кто он есть? И смог бы он теперь идти по этой дороге и думать обо всем этом и понять все, что понимал теперь, если бы однажды не остался один, не встретил Веру, не потерял ее, не попал в лагпункт, а потом в пожар, не нашел Веру снова, не оказался бы в этом поезде, не встретил и Лукича, и Любу, и Дуняшу, и Антона Степановича, и Гречихина, и ту женщину с эшелона, и того конвоира на перроне, и того лысого чиновника с папкой, и всех людей, которых когда-то знал и видел? И, стало быть, все, что он узнает теперь, все, что будет происходить с ним после этого мгновения, тоже необходимо ему, чтобы понять еще лучше и укрепить это понимание своего предназначения?
Ларионов улыбнулся. Он с удивлением наблюдал, что впервые за много лет чувствовал радость без причин на то. Эта радость происходила от того, как теперь он видел себя в этом мире. Ларионов понимал, что в жизни его еще могут быть и боль, и страдания, и лишения, но знал и то, что теперь ничто не могло вызвать в нем сомнений в том оправдании, которое он нашел в бесцельности жизни. И именно это знание наполняло его теперь радостью и ощущением себя живым.
Ларионов шагал в сторону Андреевского по плотной дубовой гати. Солнце стало припекать, и Ларионов стянул с себя гимнастерку. Ветерок надувал его сорочку. Вдалеке на небольших полях за придорожными деревьями он видел мужиков-сенокосов, и до него доносился вкус свежескошенной травы и душицы. Кузнечики отпрыгивали в стороны из-под его сапог, с обочин доносился гул цикад. Ларионов обернулся на звук догоняющей его телеги. Поравнявшись с ним, телега остановилась. Мужик натянул вожжи и приподнял приветственно кепку.
– Далеко, служивый, топишь?
– До Ларионово.
– Седай! – кивнул мужик. – Я туда же. А ты чей будешь?
– Ларионов. Может, знаешь таких… Знал?
Мужик почесал затылок.
– Чегой-то не припоминается. Прости ради Христа. Ты скажи, куда свезти, я подброшу.
– Ничего, я сойду до Ларионово, сам до дома дотопаю.
– Я тебя раньше что-то не видал, – протянул мужик, помолчав, и причмокнул. – В увольнение, что ли?
– Я тут давно не был, – ответил Ларионов. – Очень давно.
– Оно и видно! – усмехнулся мужик. – Я тут каждую собаку знаю, а тебя впервые вижу.
– А бабу Марусю знаешь? – вспомнил вдруг Ларионов.
Мужик покачал головой.
– А кто ж ее не знает?! Вот чудак-человек. Так бы сразу и сказал. Ты кто ей будешь?
– Да так, – сказал Ларионов немного растерянно. – Я родственник ее дальний. Ехал мимо, решил повидать.
– Хорошее дело, – одобрительно кивнул мужик. – Покажу тебе ее дом. Только она глуховата стала. Ты говори громче. А так она ничего себе – скрипит.
«Значит, она жива», – подумал Ларионов с волнением.
Мужичок не торопился, не подгонял лошаденку, и Ларионов поймал себя на мысли, что отвык от состояния неспешности. Постоянное напряжение, в котором он жил, стало частью его повседневности. Ему было сложно слиться с размеренным ходом деревенской жизни. Да и какая могла быть тут жизнь? Ларионов окинул взглядом окрестности. Что было тут, кроме полей и лесов? И чем жили здесь люди? И этот мужик?
– Хорошо тебе тут живется? – спросил Ларионов.
– А чего ж плохо? – усмехнулся мужик. – Как жили, так и живем – на земле работаем, скотину разводим. Только теперь в колхозе. Не сыто живем – вот поруха…
Ларионов откинулся на телеге.
– Скучно тут городскому брату. – Мужик закурил. – Махорки хочешь?
Ларионов отказался.
«Все одно, – думал он с тоской. – И они живут бессмысленно, как животные. А что мы? И есть животные. На беду нам дали разум, язык и руки, а страсти и век наш животный оставили».
Ларионов смотрел в небо и вспоминал, как лежали