Бродский, Басманова, третий - Рамиль Бакирович Халиков
— Так вышло, что мы живем в бывшей квартире Тырсы, — сказала Марина. — Вы ведь помните такого?
— Как же не помнить, — с облегчением откликнулась хозяйка. По виду, размолвка опостылела и ей самой. — Сидел вот так же передо мной, как и вы, с мольбертом. Было это перед войной. Набросков моих сделал — не счесть.
— Мне довелось один из них видеть, отец дружил с Николаем Андреевичем. И скажу вам, мой сегодняшний рисунок ведет начало оттуда. В нашей семье вас чтут. Остро захотелось пройти тем же путем, творчески коснуться великого современника. Вот почему я здесь.
— А что это значит? А то и значит, что поселились вы в особенной квартире! — с полуулыбкой провозгласила Ахматова. — По всему выходит, что ваше жилище ко мне неравнодушно. Вновь заслало к Ахматовой своего гонца! Расскажите мне о Николае Андреевиче. Знаю, что скончался в блокаду. Как говорили, от голода, в своих комнатах, и чуть ли не с грифелем, зажатым в руках.
— Когда взломали двери, Тырса был совсем плох, — Марина старательно припоминала, что рассказывал отец о предыдущем жильце. — Его пытались спасти, успели даже эвакуировать. И все же он умер через несколько дней.
— Он уж тогда показался мне мрачным, словно жил в каком-то своем трагическом предчувствии. Помню, как писал меня — сажей от лампы и акварелью. Но взглянула я на рисунок — и кого же вижу? Молодую старуху, вот кого.
Сделанный Мариной перерыв пошел на пользу — портрет Ахматовой оживал. Рисовалось вдохновленно, словно вселился в нее тот призванный ими в беседе дух Тырсы. Во вчерашнем посещении Марина все как-то жалась к темным поверхностям мольберта, словно это было не сеансом рисования, а молебном; словно и не доска была перед ней, а икона. Теперь же художница часто от него отступала — следовало оценить лицо издали, — отходила и вновь кидалась к рисунку, пополняя его штришками. И самой казалось, что вот-вот — и она закружит вокруг него.
Ахматова наблюдала за ее танцем с заинтересованностью.
— Возможно, не обрадую вас, но все же коснусь вчерашнего разговора, — сказала вдруг. — Жалею о нем. Хороша была хозяйка, почти накричала на вас.
— Нет-нет, все в порядке, — Марина постаралась улыбнуться, но из самой лишь едва не вырвался стон: не хотелось возвращаться к прежним темам.
— Заметила с утра, вы не в своей тарелке.
Не втягиваясь в беседу, Марина с притворной тщательностью склонилась к мольберту, — грифель предательски подрагивал. Впрочем, возникла было мысль, какой фразой можно ответить, но быстро обмякла, а затем и вовсе растворилась без следа в шорохах карандаша. Анна Андреевна затихла, сидела в кресле своем смиренно, казалось даже забыв о Марине. Из белой глубины листа постепенно выплывал ее образ — старой, великой женщины с мудрым взглядом. И именно этот образ — а не Ахматова, сидящая в кресле — внимательно и ободряюще сейчас смотрел на нее, следил за ее руками, удовлетворительно кивал, когда на рисунке возникали особо удачные детали. Она прорисовала живой, умный глаз — поморгав им, Ахматова вдруг сказала:
— Не принимайте на себя.
— Что-что?
Марина подняла голову. Ахматова повторила — уже сама, а не образ с портрета:
— Не принимайте на себя. Вчера я беседовала даже не с вами — со временем, что ли, эпохой, что за вашей спиной. Подлой эпохой, но для поэта она хороша. И все же, эти речи не стоило заводить. Нет, вы действительно можете сделать Иосифа счастливым, верю… Но вчера я лишь хотела подчеркнуть, что в храме поэзии ваши намерения звучат, скорее, как приговор. Только это. Не хотелось доводить до дискуссии, да не вышло.
Из Марины все же вырвался тот подавленный было стон:
— К чему же так упорно твердить об этом, Анна Андреевна?
— Не желая продолжать спор, все же останусь при своем мнении: счастливые не пишут стихов, — Ахматова говорила твердым голосом. — Счастье, повторюсь, убивает поэтический дар. А горе, напротив — возвышает, дает голос. Хотите осчастливить поэта — дайте ему повод что-нибудь оплакать.
— Повод к горю? Но я не смогу зайти так далеко, это не в моих силах. Ведь я человек!
— Вы человек. А он поэт. Жизненная горечь — плоть поэзии, она нужна стихотворцу, как собаке мясо, без нее стихов не бывает. И поэтому — не то чтобы осознанно, нет, скорее, даже не подозревая этого — истинный поэт всегда выбирает тропу страданий. Он нащупывает ее неуверенной стопой, пьет, дерется, блудит, причиняет боль себе и близким… Все для того, чтобы в один момент очнуться, ужаснуться, упиться чашей своего страдания — да и воспеть его в рифме.
— Анна Андреевна, прошу вас, оставим. Я дорисую и уйду. Никогда с вами не соглашусь.
Ахматова помолчала, сдержанно кивнула:
— Оставим, Марина… Скажу больше, согласиться с моими словами — это как в одно мгновение сойти с ума. И знаете что? Не соглашайтесь! Вообразите только, что будет, если мысли мои лягут вам в сердце, и вы вдруг решитесь им следовать. Иосиф вас возненавидит и отринет навсегда. Толпа будет проклинать. Когда окажетесь перед зеркалом, вам захочется отвернуться — настолько ненавистным покажется собственное лицо. Уже при жизни ваше имя впишут в историю —