Бродский, Басманова, третий - Рамиль Бакирович Халиков
Проснувшись, заметила — лежит под одеялом почти в такой же скрюченной позе, как и Иосиф в госпитале. К чему вообще этот сон? Вспомнила о кисточке в его руке, невольно улыбнулась — зимой, на даче Бергов, почти в шутку, она дала ему несколько уроков рисунка. Ныне делать наброски на полях рукописей — надо сказать, небесталанные — становилось для него обычным делом. Более того, он уже начинал считать себя экспертом, по части композиции, а их досуг зачастую был посвящен искусствам.
Вот и сегодня — на вечер был запланирован поход в Эрмитаж. Почти дежурный их визит в музей — необычный только тем, что на сей раз его предложил Иосиф. «А давай-ка сходим к старику Рембрандту, — сказал он, — освежим впечатления. Для терапии».
Это был день двух Данай.
К Рембрандту шли почти как в гости — как идут к хорошо знакомому человеку. Картины его Иосиф мог разглядывать подолгу — в музеях ли, в репродукциях у нее дома, — в тех бесконечных родительских художественных альбомах. Не обходилось здесь, впрочем, без толики неуместного сладострастия. Разглядывая рисунок с монахом в кукурузном поле, возлежащим на селянке с раздвинутыми ногами, вынес вердикт:
— А старик-то был похотлив!
Возразила:
— Это искусство, Ося, а не какие-то голые бабы.
— Здесь она не голая.
— Они занимаются любовью.
— Сексом.
— Неважно. В те времена это не принято было подавать столь брутально.
— Вот я и говорю: старик был похотлив! — засмеялся Иосиф, довольный, что завел ее в логический тупик.
К «похотливому старику» они и отправились первым делом. Долго стояли у женщины, играющей с лучом света, в глазах Марины — даже слишком долго. Хотелось уже дальше, а он все разглядывал ее полные бедра, готовые раскрыться. Смотрел совсем как школьник, пару раз даже ухмыльнулся каким-то своим непристойным, вероятно, мыслям.
— Как работает со светом… Не находишь?
— Ося, я не великая его поклонница. Если говорят — Даная, обычно, подразумевается Рембрандт. Но ведь другие исполняли сюжет ничуть не хуже!
— Кто, например?
— Да взять хоть Тициана!
— Тициан?!
Взвился жаркий спор, он зашагал по музею первым, увлекая за собой Марину, и вот они уже у другой Данаи:
— Тициан, Мэри, при всех его прочих достоинствах, с сюжетом работал довольно топорно, — с некоторым чувством превосходства вещал Иосиф. — Обрати внимание, голая женщина здесь написана с горстью монет, в нее брошенных. Не кажется ли тебе это странным?
— Что же здесь странного?
— Да ведь это гимн проституции! Рембрандт, заменив монеты на поток света, определенно с тем мифом сработал тоньше.
— Проституция на этой картине ни при чем.
— Боюсь, лишь только потому, что тициановская Даная — настоящая уродина. Ты только взгляни на этот оскал. Я б не поделился с такой и монеткой, а тут целый поток. Все спрашиваешь себя — сойдет ли на такую Зевс?
— Так ведь сошел.
— Вот здесь — не верю. И совершенно непонятно, почему девица взирает сейчас на служанку.
— Сказанное тобой, на самом деле, высшая похвала художнику. Это значит, ты погрузился в картину, воспринимаешь происходящее как реальность.
— Хорошо, погрузился. Погрузился и не понимаю — почему? Почему? К ней сам громовержец лучом, а она уставилась на старуху.
— Возможно, она взирает на нее, как на досадливую помеху.
— Чему? Столь желанному сексу? Ты думаешь? Тогда, как минимум, она похотлива. Тоже минус. В блудливых женщинах есть своя яркость, но все же минус. И вообще, в этом вопросе, в голове у художника чехарда какая-то. В двух вариантах своей Данаи, мадридском и венском, Тициан изобразил ее смотрящей на монетный дождь. В неапольском она взирает на прекрасного Купидона. И только у нас — на безобразную служанку…
— Хорошо. Товарищу Бродскому рембрандтовская Даная понравилась более остальных. Так и запишем.
— То-то же.
— Стоит заметить, с сюжетом работали не только Рембрандт и Тициан.
— Стоит заметить, я в курсе. Вообще, если расширить географию нашего спора, и совершить виртуальный визит, скажем, в Бордо — а для Зевса это было бы не сложно — я бы, безусловно, выделил Данаю Дюрана.
— Каролюса-Дюрана?
— Его самого.
— Почему?
— Его девица будто с тебя срисована.
Взглянула на него удивленно.
— Нет, я не о внешности — тем более, и лица-то почти не разглядеть… Но сама поза, в которой она возлежит: это ты. И да, ее взгляд. Она тоже смотрит куда-то в сторону — точно не на Зевса… — Помолчал и добавил, уже с холодком, с укоризной. — Вот так же, в последние дни, смотришь на меня и ты — всегда словно вскользь.
Ответила вполне серьезно:
— Неправда.
— Но это так. Я же чувствую. Будто бы что-то замыслила.
— Что именно?
— Не знаю. Но взгляд твой от меня ускользает. Понимаешь, да?
Впрочем, она его понимала. В последнее время ей стало тяжело рядом с Иосифом — он был прав в музее, по-своему прав. Неужели и в самом деле учуял ее замкнутость, отстраненность последних времен? Неужели — зрит мимо?
Если задуматься, в первый раз эта тяжесть возникла именно весной, как вернулись из Комарово. Может быть, даже раньше — в их последние дачные деньки, уже пропитанные запахом талого снега. Перед отъездом вдруг как-то яро взыграла в ней плоть, запирались на тощую щеколду в комнатке наверху, и она обрушивалась на него бабьим, страстным водопадом. Иосиф умудрялся острить на эту тему: «Это все от зимы. Холод, баба в избе жмется к мужику ближе. Вот сойдет снег — сойдет и твоя любовь ко мне». Но даже во вкусе тех поцелуев начинала уже ощущаться тяжесть — и тяжесть явная, — источник которой понимаем был плохо.
И только после реплики Оси — «ты что-то замыслила» — Марина поставила этот вопрос ребром уже перед собой. И ясно стало: беседы с Ахматовой не прошли для нее даром. Все эти вкрадчивые разговоры о том, что художнику нужна боль. Ядовитые мысли о высшем предназначении женщины в судьбе поэта — которое недоступно пониманию и принятию обывателя, но лишь немногим, избранным… Эти мысли ухитрялись ветвиться и разрастаться в голове, как плющ — поначалу и не замечаешь, но вот уже объята ими. Мысли, которые силилась забыть — но, как оказалось, они-то хорошо ее помнят. Они живут с ней, они уже в ней, разгораются только ярче, и вот ты уже вся в этом пламени. Как там сказал Иосиф: «В блудливых женщинах есть своя яркость?»
Должна ли она будет сделать то, на что намекала Ахматова? Должно ли ей отдать свои чресла другому? Светел ли, темен ли