Бродский, Басманова, третий - Рамиль Бакирович Халиков
— Вы не правы, — сказала, горячась, обращаясь, скорее, к портрету: живая смотрела на нее прямо, пересекаться с нею взглядом было больно. — Нет, нет, нет! Простите, что вынуждена буду сказать, вы старше, вы гений, а я кто? Но я должна: вы возмутительно неправы. Да, слыхала, что-то подобное вы говорили и раньше. Но неужели поэт обязательно должен быть, как вы настаиваете, оборван, бос, несчастен?
— Именно. Хорошему поэту необязательно чтить манеры. Но вот что обязательно — он должен обрести и носить на себе клеймо беды. Оно, как бы лучше выразиться, должно буквально на нем воссиять!
— Беды?!
— Да. Беды. Что для обывателя является бездной — для поэта словно небо. Бездна его истинный исток. Оттого-то они мечутся от беды к беде, режут себе вены, пьют беспробудно, живут так, словно жаждут накликать себе несчастий.
— Но ведь стихи можно сочинять и счастливому…
— Есть такие, знаю. Как же их мало! Кушнер. Тихий, славный мальчик-поэт. Но знаете, он как камешек отесанный.
Марина внутренне дрогнула, вспомнив, как сама вот так же называла Тищенко.
— И стихи-то у него такие прекрасные, чудесные, — продолжала Ахматова, — но гладкие, гладкие. Так и вижу, как он строчит их в своем кабинете, после утреннего кофе, после душа, в халатике, почистив зубы и с благостной улыбкой на лице. Но Иосиф — он другой. Он так не сможет. Говорят, между ними есть дружеская связь. Странно слышать, настолько эти двое противоположны друг другу. Они ведь с разных полюсов. Они враждовать должны люто, но ведь дружат.
— А Бобышев?
Как-то странно глянув на Марину, Ахматова сказала:
— Бобышев… Да-да… Его беда, боюсь, в том, что он застрял ровно посередине. Душой-то он ближе к Иосифу, потому они и дружны. Но ему боязно. Он хочет жить, как Кушнер, а испытывать страсти, как Бродский. Но ведь это невозможно!
Она помолчала, и задумчиво пожевав губами, как-то по-стариковски, треснувшим голоском добавила:
— Знаете, в каком-то смысле в каждом из нас, в каждом поэте обитает свой Кушнер. Думаете, его нет у меня? Есть, да еще какой! И я всегда, всегда боялась, что мой внутренний соглашатель меня одолеет. Вспоминала на днях вашу тезку — я про Цветаеву, конечно же — как же страстно, как больно она умела жить! Как умело искала беды! Я ей завидовала даже. И боялась, всегда боялась, что захочу иного, благостного исхода своей жизни. Но, к счастью, я совершенно бездарна в этом отношении, — она благодушно рассмеялась, — и даже если бы захотела, не смогла бы одарить себя благополучием.
— Так вы несчастны?
— Не слишком счастлива — так будет вернее. Как-то все неважно, муторно, тяжело в моей жизни, — огляделась с горечью. — Ведь даже эта комнатка не моя. Живу приживалкой. И у кого? У дочери своего третьего, не вполне даже мужа. Ведь я ей никто, но терпит. А что сын мой, спросите вы? Известно ли вам, что я проклята собственным чадом, не звонит, не пишет, не видимся. Бед в моей жизни было не счесть. Но я поэт. А значит и слава Богу! Слава Богу!
Ахматова горестно замолчала. Склоняя голову, она будто пыталась замкнуться в себе, но неудачно: что-то в ней полыхнуло, и, словно опалившись этим внутренним огнем, заговорила почти гневно:
— Но послушайте! Это не должно быть игрой, театром, поймите… Хотите причинить ему боль — путь прольется кровь. Стихи пишутся кровью! И знаете почему так говорят? Поэзия стоит на крови. У хороших стихов всегда ее привкус. Хотите уйти к другому — уходите по-настоящему, влюбляйтесь и уходите…
Анна Андреевна сейчас говорила так, будто Марина уже согласилась с ее странным призывом пойти отнимать счастье у Бродского.
— Но никогда, слышите, никогда он не должен почувствовать хоть нотку фальши в вашем поведении. А значит — делайте все по-настоящему, всерьез. Если ваше поведение будет игрой — этим обессмыслится и все сделанное, вы только причините ему боль, ему и себе, но стрела, пущенная вами, не достигнет цели…
— Вот теперь я, кажется, поняла вас. Поняла. Но я не буду терзать его изменами, уходами. Не смогу, нет. Я люблю Осю! — сказала Марина. И последняя фраза прозвучала, пожалуй, наивно, беспомощно, даже пошло — как любые, слишком часто повторяемые слова.
— Милая моя. И я люблю Иосифа, очень! Но не я женщина его судьбы, а вы… — Тут она задумалась. — Вероятно, вы! Я не в состоянии сделать его великим. Великим — или же ничтожеством — можете сделать его только вы. Выбор за вами.
Ахматова тяжело восстала из кресла, давая понять, что на сегодня сеанс рисунка закончен. Лицо ее выглядело взбудораженным, смотрела уже не на Марину, а в сторону, губы шевелились, будто все проговаривала про себя последние, оставшиеся не озвученными, слова. У порога обернулась:
— И снова возвращаясь к гнезду. Знаете, как бывает… Живешь с человеком, всю жизнь ему отдала, и уверена, что отдала бы еще раз. А потом, одним утром, готовишь ему у плиты кофе… Оборачиваешься, а этот старик следит за тобой взглядом, полным ненависти. Бродский вам не простит, если его великую судьбу — в коей я уверена — вы обменяете на великую семейную идиллию.
Сделав шаг, обернулась еще раз:
— Я даже не знаю, зачем с вами об этом говорю, почему была так откровенна. Эти мысли лучше держать при себе — и ведь держала!
Сокрушенно вздохнула, вышла не прощаясь.
Марина оглядела незаконченный рисунок. Собирала мольберт в звенящей тишине — весь дом будто вымер — чувствуя, как змеится в воздухе фраза: «великим — или же ничтожеством — можете сделать его только вы». Как холодом она проникает в сердце, как устраивается там поуютнее. Уходила совершенно смятая разговором, и, конечно, несогласная с собеседницей — не понимая, как теперь она войдет сюда вновь.
2.
На следующий день все больше молчали. Вошла в эту комнату со страхом, почти спазмами в горле, предчувствуя дурное (гнала от себя мысль, что все уже случилось — вчера). Было б легче, если бы Ахматова запоздала снова, но хозяйка ждала, — в том же кресле и той же вчерашней позе. А вот с приветствиями у них не задалось. Нет, Марина старалась добавить в слова свои бархата. Изобразить на лице участие, вспомнить, выдавить, наконец, гримасу давешнего оживления, но получилось неважно. Поэтесса, впрочем, и вовсе ограничилась легким кивком.
В помещении сухо, безжизненно клацали части собираемого мольберта. Приступая к сеансу, Марина остро вскинула подбородок (жест, подсмотренный у