Бродский, Басманова, третий - Рамиль Бакирович Халиков
И все же позвонила. Уже в конце месяца, почти уверенная, что снова пойдут отговорки. Заранее для себя решила: в случае неуспеха попытка будет последней. И вот тут-то, о чудо, лед тронулся, Марине с ходу удалось согласовать визиты — их будет два — на начало октября. На первый сеанс она прибыла, разумеется, вовремя и точно не для того, чтобы услышать: «Анна Андреевна просила передать извинения…» Придет ли вообще? С учетом трудностей в переговорах не удивилась бы ничему.
И все же ускользавшая от нее натура явилась: хлопнула дверь в прихожей, завозилась, что-то роняя, грузная фигура. Забубнил, уже близко, в коридоре старческий голос, сплетаясь с веселым девичьим — «Акума, опаздываете! Вас ждут!» — и в комнату вошла, наконец, Анна Андреевна. Точнее, попыталась: озабоченно взглянув на Марину, как смотрят в зеркало, тронув себя за прическу, Ахматова сказала:
— А я ведь и не при волосах! Вас не затруднит подождать еще минуту?
И была такова.
«Минута» растянулась в пятнадцать, где-то в глубинах квартиры приглушенно, размеренно, как из радиоточки, звучали женские голоса: и снова донеслось, негромкое — «Акума!» Когда хозяйка вернулась, ее седая шевелюра — Марине это бросилось в глаза — оставалась нетронутой.
И все-таки Басманова была воодушевлена: сеанс, о котором столько мечталось, начался!
На правах организатора попросила выделить середину комнаты:
— Вы позволите?
Царственный кивок хозяйки:
— Командуйте же, не стесняйтесь! Покажите, как мне сесть?
Не без дрожи в руках художница раскладывала принесенный с собой мольберт — доставшийся от отца, в три плашки, потемневших от времени. Папа шутил: «Да ведь это почти доска под икону, хоть лик святой пиши!» Перед станком был поставлен стул, внесенный в жилище кем-то из домашних, но творить сидя, как показалось, было бы неудобно — приспособила его под рисовальные принадлежности.
Ахматова расположилась у окна. Сидела анфас, глубоко окунувшись в кресло, у стола с бумагами, в бесконечно правильном дневном свете, который, казалось, тоже кто-то организовал.
— Стол вы, конечно, захватите?
— Нет, на рисунке будут лишь ваше лицо, плечи, грудь.
— Тогда и бумаги прибирать не буду! — Хозяйка, впрочем, тронула с ревнивой заботой несколько листков. Помедлив, переложила их по-новому — и руки ее успокоились на коленях. — Вы не против, если в процессе я буду просматривать рукопись?
— Нет, Анна Андреевна, конечно же, нет.
Приступила, наконец, к наброску, остро чувствуя неуютность первых штрихов. К бумагам со стола Ахматова так и не обратилась, зато ее взгляд утвердился на Марине — показалось даже, что поэтесса разглядывает художницу еще внимательнее, чем та — свою натурщицу. По прихожей пронесся шорох чьих-то шагов, следом раздался приглушенный бой часов, оживившись, хозяйка сказала:
— Я не болтлива, и все же двое в комнате, знакомые не вполне… Расскажите что-нибудь.
— Что же?
— Да что угодно! Не молчите. Была бы вам признательна.
Рука с карандашом, воздетая к мольберту, замерла. Марина размышляла: поговорить? Но о чем? Хотелось не слов, но погружения в рисунок. Она не Модильяни, но — легких, уверенных росчерков по бумаге. Молчания, наконец — так творится искусство. Ахматова эту заминку истолковала по-своему:
— Все вот думают, что со мной позволительно лишь об умном. О поэзии, прочей литературе… Особая прыть у тех, кто ко мне в первый раз: сидят серьезные, читают стихи, ведут речи о важном, никто не хочет ударить перед Ахматовой в грязь лицом. А я все жду с беспокойством, не прозвучит ли сейчас цитата из Канта. Канта! Куда ж дураку без него-то! Но нет же, нет! Я вполне отношусь и к беседам о разных глупостях. Марина, не слишком ли я оживлена? Не помешает ли это работе?
Вернувшаяся к рисунку Марина мотнула головой.
— Так расскажите хоть о Комарово. Как там зимой?
Задумалась: что тут можно сказать?
— Как вы знаете, мы остановились у Бергов… Кажется, вы знакомы?
Ее руки меж тем, словно получив свободу от тела, свершали почти самостоятельные, механические движения над мольбертом.
— С Бергами я, конечно, дружна. Бывала у Раисы. На стол у нее всегда выставлялась водка, хотя сама почти и не пьет. Наверное, в мою честь… Ваша часть поселка величалась Академяками, и ведь придумала это она: поженила Академгородок с Келломяки. Чудесное место! Красивейший дом! — И тут без пауз Ахматова спросила: — Устроилось ли у вас с Иосифом? Говорили, вы чуть ли не свадьбу сыграли…
Вопрос был задан внезапно, после дымовой завесы из иных слов, задан с мягким, но напором, и Марину это насторожило: вдруг всплыло имя Бродского. Зачем-то упомянула их латинский обряд. Мнилось уже, что хозяйка хочет не просто разговора, но беседы в нужном ей русле, а там, за каким-нибудь из его изгибов, возникнет и тень осуждения. Вспомнился и Яков с его яростным спичем о ее будто бы покушении на мужские свободы, да что там — самую судьбу Бродского. И тогда решила высказаться. Эти слова были обдуманы еще летом, обдуманы тщательно, загодя, она готова была бросить их в лицо Виньковецкому, своим родителям, Бобышеву — да, и ему! — любому, кто поставил бы под сомнение их право на любовь. Но выпало на Ахматову. Скованная до сего момента, Марина заговорила яростно, что удивило саму:
— Как много вокруг женщин, Анна Андреевна, которые ищут даже не столько мужчину, сколько возможность гнезда с ним. Для меня же то гнездо было всегда вторично. Я искала именно мужчину. И гордилась тем, что не ищу и не жажду творить гнездо. Но, признаться, теперь… Вот вы спрашивали о Комарове. После пребывания на дачах я и поняла, что готова. Готова к своему гнезду! И поняла вдруг, что оно у меня будет. И Иосиф мой сам его ищет, словно потерявшийся птенец. Птенец, у которого его никогда и не было.
— Хотя бы и родительского?
— Счастья в родительском доме он не знал. А значит не было и гнезда.
— Я думала… Мне казалось, во всяком случае, что родители одаряли его любовью, — сказала Ахматова.
— Они лишь думают, что любят. И стараются в этом уверить других и себя. Но как можно любить, если отрицаешь в человеке самую его суть? Суть Иосифа — поэзия: что дорого для него, составляет смысл существования. Вот только