Бродский, Басманова, третий - Рамиль Бакирович Халиков
Марина остановилась, сказала:
— Простите, впрочем. Втягиваю вас в серьезное. Тут и до цитат Канта недалеко…
Ахматова сдержанно посмеялась, но Марина подметила — было в этом смешке и что-то нервное.
— Анна Андреевна, а можно спрошу вас? Вот вы говорили, что к вам ходят толпы поэтов, но никого из них вы учить не собираетесь.
— Истинная правда, — отвечала Ахматова. — В поэзии не может быть учителей. Нет никого извне, кто придет и научит владеть строфой. Голос поэта прорезается изнутри. Только так.
— И еще говорили, что, если кого бы и обучили, так это их жен и подруг. А меня? Меня вы тоже хотели бы видеть в своем классе?
— Неужели я такое говорила? Какая чушь, — сказала Ахматова. — А впрочем…
Ахматова долго молчала, словно собираясь с мыслями. Лицо ее окаменело. Внутренне воодушевившись, неподвижность натуры — удача художника, Марина торопливо набрасывала линии на портрет.
— Впрочем, я бы собрала их, я бы сказала им кое-что, — произнесла наконец Ахматова. — Это покажется странным. Поймут ли? Но даже если и не поймут? Я бы вот что сказала, — говорила она как бы сухо, даже равнодушно. — Поэт должен быть гоним. Лишь гонимые обретают голос. Если любите поэта — столкните его в пропасть. Возможно, он разобьется. Но сильный найдет в себе силы и воспарит ввысь.
Марина невольно остановила рисунок. Еще не совсем понимая смысл сказанного, тот подспудный, истинный смысл тирады, — в которую вписаны, кажется, тайнописью и их с Иосифом имена — она почувствовала словно бы зов будущего. И тогда вопросила:
— А если не воспарит? Если разобьется?
Ахматова продолжала говорить с прежним равнодушием, будто речь шла о самых обыденных, простых и понятных вещах:
— Может, и разобьется. Но вот что я знаю точно: чтобы писать хорошо, поэту нужно ощущение пропасти… Вкус последнего предела, к которому он несется. Лишь там, на дне отчаяния, у него и прорезается голос.
У Марины возникло ощущение, будто вновь она подступила к зыбким границам времен, какому-то новому году, терпко и ясно определяющему иное направление жизни; эти несколько фраз Ахматовой, искрясь, как елочные игрушки, летящие на пол, мягко оседали в глубинах сознания.
— Нет, — сказала Басманова. Ответила инстинктивно, первым взявшимся словом, не вполне еще понимая, чему должна тут противиться; и что, возможно, стоило бы сказать «да».
— Вы говорили: готовы к гнезду. Но вот что я скажу вам на это: не губите Иосифа, — прозвучало это внезапно, Ахматова почти просила. — Не пытайтесь обмотать его этой своей пеленкой счастья, которую, как вижу, вы уже приготовили.
Марина была в растерянности: хотела, кажется, покорить Ахматову речью о гнезде, но лишь распалила. Что же сказала не так? Не любила, ох не любила таких своих выступлений, но будто дернули за язык, и вот расплата. Словно спасаясь от взгляда хозяйки, Марина низко склонилась к мольберту, снова взялась за карандаш. Ахматова сердито воскликнула:
— Что ж, будете пеленать, вижу, будете… Ну так пеленайте не до конца! Оставьте ему хоть немного свободы! Дайте ему возможность дышать. Я ведь даже не за него прошу. А за поэзию.
Элегантно, с одинокой морщинкой на лбу, хозяйка вновь погрузилась в паузу, вышла из нее со вздохом, продолжая и продолжая говорить о вещах, казавшиеся Марине непонятными, чудовищными:
— Знаю, знаю… Вы неспособны дать Иосифу то, что просит его душа: беды вселенской. Но в ваших силах хотя бы не дать ему застыть. Теребите его постоянно! Не давайте спокойной жизни — поэту должно пребывать в тревоге…
— В тревоге? — отозвалась, наконец, Марина.
— Да, насчет вас. В мужской тревоге. Понимаете, о чем я?
Ответила почти с болью, со стоном:
— Анна Андреевна, не понимаю. Совсем. Это так дико. Всякий стремится к счастью, а значит и рожден для него. Зачем же ему беда?
— Как знаете, как знаете, — сказала старуха, как бы окончательно отстраняясь от разговора. Но по лицу ее все бродили тени невысказанного. Несколько раздраженно подвела итог:
— Вам с ним жить. Вам решать!
И, конечно же, их разговор был еще не окончен. Он был как камешек, что скатился и завис на краю бездны — бездны острого спора — собеседницы замкнулись в себе, понимая, впрочем, неизбежность прыжка в глубину. Ахматова окунулась в бумаги, просматривая их с нарочитым вниманием. Марина погрузилась в размышления: столкнувшись с ее отпором, поэтесса не прояснила мысль до конца. Может, это и хорошо? Так ли нужно выяснять?
— Все же, Анна Андреевна, я вас не вполне понимаю. Что вы требуете именно от меня?
Ахматова с достоинством отвлеклась от бумаг, взглянула с ноткой презрения:
— Вы зрелая девица двадцати семи лет.
— Двадцати пяти.
— Двадцати пяти. Что вы собираетесь ему дать?
— То, что и любая женщина. Хочу сделать его счастливым. Дать ему семью. Родить ребенка…
Ахматова саркастически рассмеялась.
— Вот именно. Вы собираетесь, видите ли, окунуть его в счастье. Более ужасного признания слышать мне не приходилось! Милая, — она впервые и как-то неприятно назвала ее этим словом, — да ваши любовные потуги лишь погубят Иосифа, понимаете? Семейные радости только усыпляют талант, поймите же это наконец. Вы действительно жаждете дать поэту что-то важное? Так пусть это будет боль!
— Анна Андреевна, я не понимаю, о чем вы просите. Даже представить не могу.
— Дайте ему любовную драму! Лучше всего поэты пишут о любви, да еще о войне. Дайте ему вечную войну. Любовную войну! Дайте ему опереться на горящую почву страданий, пусть он пустит в ней корни — да, для него это будет тяжело, почти невыносимо. Но это та почва, что единственная может стать опорой и даже трамплином его судьбы. И лишь тогда, вот увидите, лишь тогда он сможет вознестись ввысь.
— Но ведь он человек. А значит, избегает страданий!
— А ваше семейное счастье — для поэта болото. Тина непролазная.
За разговором Марина не переставала вести рисунок, нанося портрету поэтессы быстрые, расчетливые уколы карандашом. Но на этих словах собеседницы она окончательно отложила свое