Последний бумажный журавлик - Кэрри Дрюри
— Бетонное здание, — объясняю я, — все еще стоит, хотя окна выбиты. Твой детский сад, кстати, тоже из бетона.
В голове роятся вопросы, но я не могу их озвучить.
Каждый раз, когда усталость и боль берут верх, я смотрю на Кэйко: она ковыляет рядом, сжимая мою руку, и тогда неведомая сила подталкивает меня вперед, заставляет идти и наполнять горящие легкие воздухом.
— Смотри, Кэйко, — оглядываюсь я. — Мы ушли так далеко, что мост теперь кажется совсем маленьким.
Пытаюсь разбавить молчание. Она не отвечает и даже не кивает. Ее лицо — как будто маска, под которой мне ничего не видно.
— А давай споем что-нибудь! — я отчаянно хочу окружить ее простыми звуками — из времени счастья, из «времени до». — Что-нибудь… что ты пела в школе… или дома. Что-то знакомое?
В горле пересохло, голова раскалывается.
— Что это за песня, помнишь? Ну та, которую ты все время напевала?
Кэйко смотрит на меня в упор, но я не могу понять, о чем она думает.
— Как же ее… Та песня, от которой мы с Хиро чуть с ума не сошли… Про зонтик, что ли?
Впервые в выражении ее лица что-то меняется, но она по-прежнему молчит.
Через несколько шагов она спотыкается, а мне не хватает ни сил, ни ловкости поймать ее. Но и теперь от Кэйко — ни звука.
Я беру ее на руки, прижимаю к груди и иду дальше. Она не тяжелая — это я слабый: усталость накатывает волна за волной, как будто вот-вот повалит с ног и придавит к земле.
— Уже близко, — говорю ей. — Скоро будем на месте.
Ее глаза закрыты.
— А, вспомнил песню! — подбадриваю я Кэйко. — Так и слышу, как ты ее поешь! «Дождливый день». Помнишь?
Она не открывает глаза.
— Конечно, помнишь. Ты же ее наизусть знаешь. И еще ты так здорово танцуешь — как будто под дождем. Может, споешь мне?
Она молчит.
— А давай так — я несу тебя, а ты будешь петь? Спорим, ты можешь спеть ее целиком!
Иду вперед, хотя и не понимаю, откуда в моих ногах сила и как им вообще удается двигаться.
— Кэйко? Ну что, споешь?
Молчание.
Я не смотрю на нее. Боюсь увидеть самое страшное.
— Кэйко?
Она касается пальцем моей руки, и я выдыхаю. Теперь легче. Идем дальше.
— Я? — спрашиваю. — Хочешь, чтобы я спел? — Кэйко кивает.
Представляю себе Хиро. Он улыбается.
— Дождливый день… дождливый день… А я и рад! — пою, с трудом заглатывая воздух. — И мама… с зонтиком спешит… ко мне… Кап-кап… кап-кап… кап-кап.
Кэйко тихонько хлопает по моей руке — отбивает ритм капель, и я вспоминаю, как она постукивала по голове Хиро — кап-кап — а он недовольно хмыкал.
Пою второй куплет. Мне сильно не хватает дыхания.
— С мамой… рядышком иду… мама зонтик… держит… колокольчик зазвенел… радостный и нежный…
Я замолкаю, а она продолжает отбивать ритм. И на мгновение становится светло.
Вместе с этой мелодией приходит и воспоминание о том, как Кэйко непрестанно напевала ее, заставляя нас с Хиро слушать про дождь снова и снова. Мы делали домашние задания и вдруг ловили себя на том, что этот мотив звучит у нас в головах, и мысленно проклинали его — ведь нам еще разбираться с алгеброй и писать эссе. Воспоминание о простых временах — до военной подготовки в школе и вражеских самолетов в небе.
Я еле вымучиваю следующие два куплета, и каждый раз она выстукивает капли дождя — «кап-кап». Но на последнем куплете я сдаюсь. Не помню ни слова.
— Я забыл, что там дальше, Кэйко.
Ее голова лежит у меня на плече. Глаза закрыты.
— Напомнишь?
Она качает головой.
— Ну ничего, — отвечаю. — Мы почти пришли.
Но когда я смотрю вдаль, на руины, кажется, до больницы еще идти и идти.

Я стараюсь не слушать мольбы и стоны раненых, мимо которых мы проходим. Моя цель — черное здание больницы — нашего убежища, ее обугленные стены и башня, возвышающаяся посередине. Но бесчисленные обломки и обгоревшая древесина постоянно преграждают нам путь, и потому приходится идти в обход.
Больница как будто отдаляется.
Сомнения захватывают меня.
Ничего не выйдет. Я не смогу донести Кэйко.
Ноги наливаются тяжестью.
Давай, говорю. Ты справишься.

Заставляю себя идти вперед: шаг, еще один — и мы оба падаем на землю.
Осторожно прислоняю Кэйко спиной к стенке сгоревшего трамвая, отряхиваю грязь и пепел с ее лица и волос.
Надо, наверное, отдохнуть. А потом уже продолжим путь.
Смотрю на Кэйко и — поверх руин нашего города — на больницу. Она все еще бесконечно далеко.
Голос внутри убеждает, что я не смогу нести Кэйко весь этот путь.
Но мне нужно во что бы то ни стало попасть туда, пусть даже и одному: там, по крайней мере, есть врачи. И носилки. И люди покрепче меня. Они придут за Кэйко и помогут.
Но тогда мне придется… оставить ее здесь одну…
Отказываюсь принимать это.
Думай, думай, думай, говорю себе, но как я ни стараюсь, ничего другого на ум не приходит.
Делаю вдох, сжимаясь от боли, и поворачиваюсь к ней:
— Кэйко, больница далековато… А ты не можешь дальше идти… Все бы ничего, но… У меня нет сил… донести тебя до конца. — Я перевожу дыхание. — Если ты подождешь здесь, я попробую… сходить за помощью… привести доктора или… медсестру… они отнесут тебя на носилках.
Я не выдерживаю ее взгляда, полного и доверия, и страха, и отвожу глаза.
— Обещаю… Я вернусь. Обещаю.
Мы тут не одни: рядом сидят двое с небольшими царапинами на лицах, но с сильно обгоревшими руками, а еще — женщина с маленьким мальчиком, мужчина в лохмотьях.
— Ну же! Ты ведь смелая, Кэйко, — я беру ее за руку. — Не бойся! Я вернусь как… только… смогу. Обещаю.
Я поднимаюсь и собираюсь уйти. Но как же не хочется оставлять ее!
Неужели по-другому никак?
Оборачиваюсь — напоследок взглянуть на Кэйко. Она такая грустная и беспомощная, что я не могу и шага ступить дальше.
Возвращаюсь к Кэйко, сажусь рядом и достаю из кармана изорванную книгу:
— Мой отец дал мне ее в день, когда ушел на войну. Я пообещал, что прочитаю ее… к его возвращению домой… но…
Я расправляю влажные страницы и вырываю первую — медленно и осторожно. Кэйко смотрит на меня — в ее глазах