Рассвет русского царства. Книга 17 - Тимофей Грехов
Пронский, пока я стоял, подвинулся на лавке на ладонь к Бельскому. Хромой, сидящий на лавке за ним, заметил это и подвинулся тоже. Бельский не шелохнулся. Местнический спор в Думе можно вести без единого слова, одними задницами.
Моё место было первым на правой лавке, у самой ступени, выше Холмских. Так сидел глава Думы. Я прошёл через палату и сел на него в последний раз.
Разговор смолк. Смотрели на меня все, кто сидел по левой стороне, и половина правой. Было видно, что все уже знали. За ночь слух дошёл до каждого подворья. Хромой смотрел на меня и улыбался в бороду. Старый Холмский посмотрел и отвернулся к сыну, и это было единственное, что я мог бы назвать сочувствием.
Шуйский вошёл последним и сел рядом со мной. Глаза он держал в пол. Я подвинулся, чтобы ему было просторнее, и он подвинулся тоже, в другую сторону.
— Дим…
— Сиди, — сказал я. — Всё в порядке.
Дверь открылась, и вошёл Варлаам.
Все поднялись разом. Владыка шёл, медленно опираясь на посох, и за ним шли двое служек. Он остановился посреди палаты и перекрестил всех сразу, а потом бояре стали подходить под благословение, в том порядке, в каком сидели. Первым, по месту, подходил я.
Варлаам поднял руку, перекрестил меня и подал руку для поцелуя. Я поцеловал.
За мной подошёл Холмский, поцеловал руку и отошёл, за ним Стрига, дальше остальные. Варлаам сел на отдельное кресло у стены, слева от ступеней, где ставили место для митрополита. В Думе митрополит сидел по особому случаю, и сегодня случай был: делили церковную долю с похода, десятину.
Мы сели. Шуйский помедлил, прежде чем опуститься рядом со мной, и опустился на самый край.
Потом открылась дверь за креслом — вошли стражники, за ними вошёл Иван Иванович, в тёмном кафтане, в шапке, и за ним Мария.
Палата встала и поклонилась в пояс. Иван прошёл к креслу, не глядя по сторонам, поднялся на две ступени и сел. Мария поднялась на одну ступень и села ниже и чуть позади него, по левую руку. Никто не разогнулся, пока Иван не поднял ладонь.
Тогда опустились на лавки и мы.
В палате никто не заговаривал, пока не заговорит Великий князь. И ждать пришлось недолго.
Перед ним лежал лист, и первые слова он прочёл по листу.
— Бояре. Князь Алексей Васильевич Шуйский с сего дня глава Боярской думы. Так я решил, и так тому быть.
Шуйский встал. Поклонился Ивану в пояс, потом повернулся ко мне и поклонился ещё раз, ниже, чем было нужно. Палата молчала.
— Дмитрию Григорьевичу Строганову, — продолжал Иван, — благодарность за службу. За Сарай, за Орду, которой больше нет, и за то, что привёл под мою руку князя Петра, Ахматова сына. — Он сделал паузу. — И за плен… то, что ты вынес на дыбе в Хаджи-Тархане, иной не вынес бы. Поправь здоровье, боярин. Москва это помнит.
По сути, меня отпускали с почётом, как раненого воеводу, при всей Думе. Я посмотрел на бояр. Те, кто ждал моего позора, сидели с одинаковыми лицами. Радоваться им было нечему, а огорчаться вслух было нельзя.
— «Умно, — подумал я. — Кто бы это ни придумал, умно».
Я встал и поклонился в пояс.
— Благодарю, Великий князь. Служил и буду служить.
Я опустился на лавку. Больше ничего говорить не требовалось, и я ничего не сказал. Про земли Иван не сказал ничего. Надеюсь, пока…
— Василий Иванович, — сказал Иван, — читай роспись.
Ощера встал с тетрадью и начал читать.
Добычи с похода вышло меньше, чем ждали все, и об этом знали все, кто собрался на Думу. Серебра в Сарае взяли одиннадцать тысяч с лишним, из них шесть ушли на корм войску ещё в мае, когда оно шло домой. Осталось около пяти. Табуны, двенадцать тысяч голов, половина уже разошлась по полкам в походе. Отары, тридцать тысяч, и из них, по росписи, до Москвы дошла едва треть, остальных съели. Полон дошёл до Москвы и роздан. Оружие, юрты, ковры, медь, котлы.
— Первым, по слову Великого князя, боярин Строганов.
Я сидел и слушал.
Доля моя вышла такой: табун в две тысячи голов и отара в пять тысяч, которые Ратмир угнал в Александрийск ещё в июле. Пятая часть от оставшегося серебра, тысяча рублей. Полон, сто восемьдесят душ, уже у меня: из тех, кого гнали в Москву, я сам отбирал мастеров и ремесленников. Тысячу серебром казна выплатит «когда сможет».
— «Когда сможет, — подумал я. — Знакомые слова».
Тысячу против тридцати двух тысяч семисот я считать не стал. Коней и овец посчитал. На торгу конь шёл рубля по полтора, овца по десять денег. Выходило тысячи три с половиной, если продавать всё, а продавать всё я не собирался, сено этим летом косилки дали на всю зиму. Полон я считать не стал: за мастера на торгу дают рубля два, а мне он за год отработает десять.
Всего выходило тысячи четыре с половиной, и из них серебром одна, и ту ещё надо было дождаться. Седьмая часть долга. Остальное висело на казне, называлось отложенным. Про земли ни слова, и я поймал себя на том, что жду этих слов сильнее, чем ждал своей тысячи.
Дальше Ощера читал остальных.
Шуйскому, большому воеводе, досталось восемьсот серебром и табун в тысячу голов. Холмским за передовой полк дали шестьсот и табун поменьше. Тверским вышло триста, и говорил за них Стрига. Бельскому за обоз и Долматову за пехоту дали по двести с небольшим. Рязанцам, двум тысячам сабель, долю отписали к рязанской грамоте, к договору, что я привёз из Рязани, и отдадут с ней, когда грамота пойдёт в Переяславль-Рязанский. Кара-Булату и его казанцам, что ходили с нами в поход, полагалось четыреста, говорить за них было некому из думных, и Ощера сказал, что долю отправят в Казань с гонцом. Ильдар, сын Кара-Булата и друг Ивана, стоял за стражниками и при имени отца выпрямился. Церкви шла десятина, и Варлаам кивнул и перекрестился. Вдовам павших доля шла из общей, по списку, который я привёз.
Потом начались споры.
Первым поднялся Долматов и сказал, что московские полки считали по