Бродский, Басманова, третий - Рамиль Бакирович Халиков
Дмитрий, чуть улыбаясь, продолжал смотреть на нее прямо.
— Вот и я учусь теперь жить при свечах! Да что там, бывает и лучину запалю! Пытаюсь быть ближе к семейке. Авось возьмут за славянина…
Была в смятении от едкой иронии, но виду не подала.
— Это правда, Марина? — спросил Бобышев.
— Вы о свечах? И да, и нет…
Немного подумав, продолжила серьезно, стараясь сбить Осю с шутливой тропы:
— Электричество, знаете ли, портит глаз художника. Меняет цвета. Не замечали? Присмотритесь. А ведь для нас так важна палитра, сочетания цветов, их оттенки. Включишь лампочку Ильича, и синий уже не синий.
— Заметь, Деметр, наши люди, наши: лампочка Ильича, видите ли, им не по нраву. Да они практически против большевиков!
— Нет, не против. Но с электрическим светом — ведь это правда. Взять красный, — отметила краем взгляда, как расцвел в ухмылке Иосиф, готовый выдать очередную остроту: — Да, красный! Когда под лампочкой, алый словно бы жалит глаз. По-настоящему цвет раскрывается лишь в естественном освещении. Лучше всего — утром! Нет для художника ничего лучше утреннего солнца. Вот почему так важны окна…
Вечер меж тем находился в разгаре — в прихожую неслись размеренные модуляции мужского голоса, декламирующего стих. Вошли на просторную, хорошо протопленную веранду, заполненную людьми. Пробрались, за спинами присутствующих, в уголок, к деревянной кадке с разросшимся кустом. Их не заметили — казалось, все были увлечены невидимым противоборством, почти драмой, развернувшейся в эти минуты на даче.
В центре веранды восседала в кресле крупная седовласая женщина с пухлым лицом: Ахматову, конечно, узнала сразу. Сидела с царственной осанкой, как на троне, почти не касаясь спинки, с печатью величавого участия на лице — и как соринки возле магнита, группировалась вокруг малая толпа юных. Перед ними в позе чтеца стоял поэт. Выставив ногу в узкой брючине, бледный лицом, чуть запрокинув голову, он декламировал, почти выпевал свои строфы. Анна Андреевна слушала его с нетерпением, словно бы молодой человек успел наскучить.
— Громче, — сказала Ахматова. — Пожалуйста, читайте громче.
Запнувшись, тот возвысил голос, безнадежно ломая интимные интонации, которых, очевидно, требовала его поэзия.
— Еще громче — я же прошу! — повторила Ахматова
— Чуть глуховата, возраст, — шепнул Марине на ухо Иосиф.
Декламатор возвысил тон — его вирши стали походить и вовсе на причитания.
— Неплохие стишата, нравятся старухе, — снова склонился к ней Иосиф. — Если просит громче — значит точно понравились.
— А где хозяин дачи?
— Где-то здесь. Он весьма удобен. Приглашает на чтения, но сам практически незрим.
— Тогда бы и Яша мог прийти.
— Ну уж нет. Этот адрес он игнорирует из принципа.
Закончив с декламацией, поэт горестно рухнул на плюшевый диванчик. Ничего не сказала Ахматова, лишь кивнула — но это был продолжительный, одобрительный кивок, означающий признание. Сразу оживилась и ее свита, в комнате послышался гомон, поэта утешали, но тот отмахивался, донеслась фраза: «Ну не могу я так громко! В поэзию надо вслушиваться. А это? Как будто навязываешь себя».
Спонтанно возник спор о поэзии. И без того в центре внимания, Анна Андреевна в моменты, когда ей было что сказать, начинала выделяться особо; грань между величием поэтессы и словно бы обыденностью остальных становилась подчеркнуто явственной.
— Вы упомянули о судьбе человека. — Ахматова спорила с кем-то из толпы, говорила не без волнения, возвышая голос. — Но что такое судьба человека пред величественным храмом поэзии?
— Значит ли это, Анна Андреевна, — отвечал оппонент, — что мы должны, не задумываясь, бросить саму жизнь на его жертвенный алтарь?
— Без сомнения, — отвечала твердо, — без сомнения, это так. Поэзия — в некотором роде служение. И кто-то из вас это хорошо уже понимает. Однако, поэт должен быть несчастлив — таково мое убеждение. Словосочетание «счастливый поэт» — в известном смысле оксюморон. Нет-нет, ни в коем случае! Поэт должен быть ярко, выразительно, подчеркнуто несчастлив — ибо он певец боли человеческой. Несчастлив в те годы, во всяком случае, когда творит. В каком-то смысле, быть несчастливым — его работа. И лишь под старость, — она добродушно рассмеялась, указав на себя — он может найти покой. Притихнуть, выйти, так сказать, на пенсию.
Веранда молчала.
— И знаете, что самое поразительное? Именно там, пребывая на дне своего отчаяния, перерабатывая несчастья своей жизни в звонкую строку, поэт по-настоящему, первозданно счастлив. И напротив — нет несчастнее поэта счастливого, но безголосого.
Ахматова лукаво оглядывала толпу, как бы вопрошая — ну что, запутала я вас?
— Но ведь поэт не одинок! Его окружают люди.
— Окружают. И что же?
— Значит ли это, — добавил тот же голос, — что мы должны быть готовы так же безжалостно распорядиться и судьбой ближнего?
— А поможет ли это вам писать лучше? Вспыхнет ли ярче жертвенный огонь? Это первый вопрос, который вы должны будете себе задать.
— И если да?
Ахматова сделала паузу, едва различимую, сказала тихо, веско:
— Да, несомненно.
— Даже если самый-самый близкий?
Ахматова взвешивала и складывала в голове ответ — миг ее раздумий вышел особенно выразительным. И сказала:
— Ответ, разумеется, утвердительный. Ради поэзии мы должны быть готовы жертвовать. И собой. И другими. В том числе и из самого ближнего окружения.
Бродский возвестил в ухо Марине драматическим шепотком:
— Поговаривают, что она в каком-то смысле пожертвовала своим сыном. Я считаю, что это бред. Но сынок-то ее точно в этом себя уверил, пока гнил в сталинских лагерях. Мать свою он и на дух теперь не выносит!
Вскоре после дискуссии Ахматова, тяжело ступая, вышла с веранды и без нее все как-то вдруг расстроилось, поредела толпа, возникла словно бы общая усталость от поэзии. Куда-то исчез и Бродский. Марине стало неуютно, ведь она почти никого здесь и не знала. Всматривалась в лица — если не считать пресловутого «Деметра», ни одного знакомого. Вечер меж тем продолжался — читали те, кого можно было определить, скорее, в поэты второго ряда. Запомнился пролетарского вида чтец — невысокий, в кепке, с серым лицом, в дачной компании он смотрелся, пожалуй, странновато. Свои вирши он декламировал на полуопустевшей веранде с преувеличенной энергичностью, ритмично отмахивая рукой и одновременно четко, решительно двигая челюстью — отчего возникало чувство, будто поедал, вгрызался в строку.
Отложился в памяти наконец и седовласый мужчина: горделивая осанка, непреклонное выражение лица — и словно бы в стороне от всех. Он тоже читал — и был разителен контраст между аристократизмом вида и беспомощностью его стихов; читал, часто извиняясь, но все же читал —