Абсолютная Ассимиляция. Право Крови - Димитриос Пур
Сидел я на кушетке, свесив голову, и слушал, как под лопаткой оседает.
— Тогда зачем оно все, — выговорил я.
— Затем, что ты теперь знаешь: к знахарям не ходи, деньги не трать и надежду не корми, — старик присел на угол стола. — Дальше спрашивай, чего пришел. Ты ведь не печать пришел лечить.
Спросил я то, что жгло со вчерашнего вечера. Почему тело мое делает то, чему его никто не учил? Откуда оно берет уход от удара раньше, чем я успеваю испугаться, и с чего хватает чужой стакан, зная наперед, что там налито? И как оно, наконец, выпило яд и не легло?
Гордеев слушал, не перебивая, и потом долго молчал, глядя в заложенный кирпичом камин.
— Это моя догадка, а не показание прибора, и ты так ее и держи, — начал он. — Печать вяжут поверх наработанного, понимаешь? Не по чистому. И то, что было наработано, никуда не девается, а лежит под ней спрессованное, как сено под гнетом. Тело сидит на этом гнете и чует его через кожу. А когда телу страшно, оно не думает, оно идет по готовым дорожкам, потому что дорожки под ним есть.
— Чьи дорож…
«Родовые, — сказал Ярополк внутри, быстро и коротко, не дав мне договорить. — По крови. Не топчись тут».
— Родовые, — проговорил он спокойно. — Ваши, чернышевские. Такое по крови идет, парень, и в вашем дому шло всегда. Дед твой в шестнадцать лет ставил мне блок, которого не учил.
Так ведь дух не дослушал вопроса и ответил тем же словом раньше старика, и вот это меня и царапнуло, потому что за два дня он ни разу не отвечал ни быстро, ни коротко. С чего бы ему торопиться отвечать вместо чужого человека, да еще и в чужом кабинете?
Гордеев тем временем поднялся, повернул ко мне терминал и набрал сумму, и я приложил карту, и ушла с нее ровно та треть, что я себе с ночи отмерял.
— Ефим Лукич, — сказал я от двери. — А почему вы ее замком назвали? Печать.
Старик посмотрел на меня поверх очков, и лицо у него сделалось усталое.
— Потому что запрет ничего не держит, а замок держит, — проговорил он. — Запрет говорит «нельзя». А замок стоит на двери, и за дверью что-то есть. Иди, парень. И у меня тут не был, ладно?
Дверь за мной закрылась, и сквозь нее я услышал, как он говорит в трубку — негромко, но с той поспешностью, с какой звонят не другу и не по записанному в контактах номеру. Звонил он, стало быть, не другу, а кому тогда? Слов не разобрал, а тон разобрал полностью.
Снаружи было сыро и людно, март подходил к концу мокро, и по Плющихе шли к метро с зонтами и стаканчиками кофе. Этих троих я увидел сразу, потому что они и не прятались.
Кривой стоял ближе всех, руки в карманах, и лицо у него со вчерашнего переулка не переменилось. За ним переминался парень моих лет в дорогом пуховике, беловолосый, и от него шло на язык такое, что я узнал не думая: чистый холод и железо, Ручей, если мерить по лестнице, полновесный Ручей, а не заемный. А третий вышел из-под козырька с планшетом под мышкой и в пальто, и он один поздоровался.
— Ярослав Дмитриевич? Крыж, Порфирий Ильич, стряпчий, — представился он и даже приподнял шляпу, а шляпы на нем не было. — Уделите четверть часа, тут вам не грозит ничего.
— Мне и так неплохо.
— Разумеется, — согласился Крыж и мягко взял меня под локоть. — На улице нам с вами не поговорить, а надо просто посмотреть один документ.
Тут я и понял, что на Плющихе он не скажет ни слова о деле. Шли мы вчетвером два квартала, и Крыж всю дорогу рассказывал про весеннюю сырость, а беловолосый держался за плечом и рук из карманов не вынимал ни разу, потому что на людной улице клановый боец рук не вынимает. Сбоку и чуть сзади шел Кривой, отрезая переулки.
Привели меня за синий забор со снятыми воротами, где прежде стояло трамвайное депо, а теперь лежала битая плитка, торчала арматура и ржавел вагон без колес.
— Вот здесь можно, — сказал Крыж и достал планшет. — Участок в реестре нежилой, а на нежилом мы никому не мешаем.
Экран он повернул ко мне, и я успел увидеть три вещи. Первое — заголовок про отказ от прав на участок за Клязьмой. Второе — строку принимающей стороны, и стояло там не имя, а промысел: кристаллическое дело «Гнездо», морозовское. Третье — схему участка, и вот на схеме залито было не все наше поле, а узкая полоса от границы с промыслом, и тянулась она не по забору, а прямиком к усадьбе, к дому.
— Зачем горнякам развалины? — спросил я.
— Подпись ставится пальцем, вот здесь, — Крыж развернул планшет к себе и постучал ногтем по краю. — Срок у нас с вами до полуночи сегодняшнего дня. После полуночи предложение снимается, а дальше все делается без вас и хуже для вас.
— А почему не через суд? В суде оно бы вернее вышло.
— Верно, вернее, — согласился стряпчий с удовольствием человека, которому попался понимающий собеседник. — И дольше. Ставьте палец, Ярослав Дмитриевич.
Тянул я время как мог: спросил, кто с той стороны ставит подпись под моей, спросил, отчего у отказной срок в одни сутки, будто дом горит. Крыж отвечал вежливо и ни на один вопрос не ответил, а потом посмотрел на часы и кивнул беловолосому.
Холод пришел раньше движения — мне на язык плеснуло железом и мокрым камнем, и в воздухе между нами сгустилось белое, а потом с ладони его пошло вперед, коротким плоским пластом, вполсилы, ровно настолько, чтоб я сложился и подписал. Блок я ставить не стал. Блока я и не умею.
Умею я другое, и тело мое это знало раньше меня.
Ладонь моя поднялась навстречу пласту, и горло — не то, чем дышат, а другое, стоящее у меня под лопаткой узлом, — открылось на вдох. Лед вошел в ладонь и не разбился, не отскочил, а втянулся, как втягивают воду сквозь стиснутые зубы, и я услышал изнутри звук, с каким тянут через соломинку последнее со дна стакана. В глотку прошло немного. Прочее рвануло вверх и в стороны, побелело, осело паром, и над битой плиткой поднялся туман по колено.
Беловолосого дернуло вперед, будто его потянули за ту же леску, и видел я одно внешнее: как его