Абсолютная Ассимиляция. Право Крови - Димитриос Пур
— Туда, — показал он в боковой рукав, узкий и низкий. — Там твое.
— Слух был, что гнездо тут одно?
— Слух был, что тут печати ломаются, — щербатый заржал сзади, и смех в бетоне пошел плоско, без эха. — Ты за печатью пришел, барчук? За печатью вон туда, там она у стеночки лежит, дожидается.
Спорить было нечем и незачем, и полез я в боковой рукав, пригибаясь, и слизь под ногами чавкала громче, чем мне хотелось. Свет у меня был один, свой, и выхватывал он впереди то мокрый бок трубы, то скорлупу, вмятую в стену, и чем дальше, тем гуще она лежала под подошвами.
Крик догнал меня со спины и оборвался раньше, чем я успел обернуться. Не крик даже, а вдох, оборвавшийся посередине, и следом хруст, короткий и сырой, будто наступили на ящик.
Назад фонарь я развернул уже на ходу, и в белом рукаве стояла пустота, а по краям ее шевелилось, и то, что шевелилось, было длиннее человека и двигалось не как зверь, а как вода, перетекая. Щербатый лежал поперек хода, и ноги его лежали отдельно от того, как лежат ноги у живого.
— Кубарь! — крикнул я, и голос ушел в слизь и не вернулся.
Кубаря в ходу не было, и звать второй раз я не стал. Свет его качался далеко впереди, у главного, и качался ровно, ни разу не дернувшись назад. Он что, не слышал?
Дальше я не думал, а бежал, и бежал не от твари, а туда, куда шел, потому что развернуться в этой кишке было все равно негде, и потому что за спиной у меня оставалась одна темнота и тот, кто ее занял. Рукав повернул, расширился, и фонарь уперся в гнездо.
Гнездо оказалось похоже на разбитую печь, набитую тряпьем, и печь эту топили давно и не дровами. Скорлупа шла кольцами, слизь свисала нитями, и в середине, в углублении, лежало ядро и светилось сквозь оболочку тускло-желтым, как лампочка в тумане. Наотмашь ударил я монтировкой по скорлупе, раз и другой, вкось, и она подалась с треском, как лед на луже, и еще раз, и края разошлись.
Голыми руками брать было нельзя, и взял я голыми, потому что перчаток у меня не было, а времени не было тем более.
Жгло сразу и не так, как жжет утюг, а изнутри ладони, будто под кожу насыпали углей, и ядро дернулось в пальцах, и вкус эфира ударил в горло такой густой, что я захлебнулся. И оно пошло в меня, и уперлось во что-то, чего я туда не ставил.
Узел стоял на месте, тот самый, из-за него я утром бегал на Плющиху и получил вежливый отказ, и стоял он ровно, и работал ровно, и входило в него ровно по Искре и не больше. А ядро билось об него, как кулак в запертую дверь, раз за разом, и дверь не открывалась ни на волос. Ни трещины, ни щели. Печати здесь не ломались, и слух врал, и врал он не наполовину, а целиком, и на что я, дурак, рассчитывал?
— Ярополк! — выдохнул я вслух, и ладонь свело. — Ну скажи хоть слово?
И ничего мне на это не ответили.
Сбоку от углубления, в слизи, лежала вещь, которой там быть не могло: короткая, граненая, в половину ладони, вроде ключа с бородкой без прорезей. Пальцами левой я выковырял ее и сунул в карман, не глядя, потому что была она теплая, и теплота эта была человеческой.
Сзади ударил свет, и по тому, как он лег на скорлупу, я понял, что Кубарь пришел на треск. Пришел он быстро, а ядро жгло уже так, что пальцы разжались сами.
Оно упало ему прямо под ноги, и поймал он его на подставленный фартук ловко, будто ловил не в первый раз, и на секунду мы оба смотрели, как оно катится по резине и как желтое в нем гаснет и разгорается. Пальцы мои к тому времени не разгибались вовсе, и правую я держал на весу, как держат чужую.
— Хват у тебя дурной, — сказал Кубарь почти ласково, заворачивая ядро в тряпку. — Ты его как хлеб взял.
Ответить я не успел, потому что он шагнул и толкнул меня в грудь ладонью, точно так же, как толкал плечом на развилке, и толкнул он меня не в сторону выхода, а в сторону хода, откуда шло шевеление. Фонарь вылетел из руки, покатился, и Кубарь наступил на него каблуком, походя, как гасят окурок.
Темнота встала полная, без единой щели, и в ней сразу пропало, где верх.
Дальше рассказывать нечего, потому что рассказывать надо глазами, а откуда им взяться в такой темноте? Полз я на слух и на слизь, держась левой за стену, и правая горела так, что нес я ее у груди, и другой дороги наверх из нее не имелось. Далеко ли до лаза? Шум я услышал раньше, чем понял, что он идет мне навстречу: не шаги, а ровное тяжелое скольжение, с каким тянут по мокрому набитый мешок.
Втиснулся я в пролом в стене, в старую нишу под щиток, и ребро отозвалось так, что вдох пришлось придержать на полпути. Мимо оно прошло не спеша, и холодное и мокрое тронуло меня по плечу вскользь, без всякого интереса, как трогает вода плывущее бревно, и стоял я и не дышал, покуда шло это длинное и конца ему все не было. А за ним волокли щербатого, и понял я это по брезенту, проехавшему по коленям, и по поясу под пальцами.
За пояс я и взял, левой, вслепую, и в горсти у меня осталась стропа с карабином, отошедшая сама, потому что мертвого тянули дальше и мешать было некому. Скольжение ушло в сторону гнезда и сделалось там другим, частым, и шел я от него на четвереньках долго. А что Кубарь ушел наверх с ядром и вытянул за собою общий трос, это я понял только под самым лазом, когда повел рукой по стене и не нашел там ничего.
Чужая стропа была короткая, и лез я на ней в три приема, цепляя карабин за скобы, вбитые в бетон кем-то до меня. Ребро при каждом рывке отзывалось так, что темнота делалась красной, и обожженная ладонь не держала железа вовсе, и держал я вес на локте и на зубах.
Из лаза меня выдернули за ворот.
— Тихо, тихо, — бросили сверху, и меня перевалили через край, как мешок, и положили на