Бродский, Басманова, третий - Рамиль Бакирович Халиков
Ну, здравствуй, Ося. Здравствуй.
Подошла вдруг откуда-то кошечка, белая — белее мраморного надгробия — чистенькая, с ясным знанием в глазах, которое бывает только у котов, и никогда — у людей. Мурлыкнула, ткнувшись в лодыжку, заурчала, словно встретила наконец долгожданного гостя, а затем так же быстро и деловито удалилась. Марина стояла окаменевшая, чувствуя в глазах горечь, готовую излиться влагой, — темные очки оказались кстати. Нервно вздернула руку с платком, мелко моргая, приподняла лицо к небу — тут же над головой возникла с шумом пара белоснежных голубей: словно небесное полотно вспороли белым ножичком. Они пролетели, будто спеша донести кому-то свою голубиную почту. Пролетели, будто напоминая о вещи, которую не решалась принять; о чем не хотелось даже думать, все откладывала напоследок.
Но пора, пора.
Криво улыбаясь, сняла темные очки, и достала из сумки конверт — просто старый конверт, набитый ворохом исписанных бумаг. Это был древний, из прежних времен, пакет — и даже с марки улыбается Гагарин. Привычным движением вынула из него несколько легких разномастных листков, связанных между собой только почерком — да и тот менялся со временем. Это тайное послание ему-себе писалось с момента отъезда Бродского, писалось урывками, порой на каких-то случайных клочках бумаги.
Вот только можно ли назвать это письмом — десяток разнокалиберных листков; послание, составленное словно бы из разных лоскутков, из фраз, написанных в разные годы; из слов, подстраивающихся под меняющийся с возрастом почерк. Марина снова в них жадно вчиталась, хотя каждую букву знала наизусть, вчиталась в последний раз — все ли здесь верно, правильно?
Это от Норки, навестившей Бродского годом ранее, она узнала, что при могиле Иосифа организовано что-то вроде «собственного отделения связи». Прямо у изголовья установлен почтовый ящик, принимающий для поэта корреспонденцию со всего света — письма, стихи. Тогда-то и возникла у Марины мысль, показавшаяся поначалу сомнительной. Что письмо, которое должна была отдать Бродскому при отъезде, да так и не смогла, письмо, которое даже было сожгла, а потом вновь принялась писать, она могла бы опустить в этот ящик. В конце концов, когда доверяешь слово бумаге, одновременно возникает и ответственность перед написанным: все изложенное должно обрести адресата. И этот адресат — он там, на острове Сан-Микеле. Простая мысль крепла со временем, понемногу принимала зримые очертания, и стала, собственно, последним веским аргументом в пользу принятого решения: должна к нему съездить.
В кипарисы над каменной оградой забрел, зашумел, хватаясь за ветки, ветер; южное солнце падало птицей с небес — а Марина все не могла решиться. Так письмо ли это теперь, даже если вложить листки в конверт обратно? Но улыбка Гагарина смотрит с почтовой, оставшейся негашеной, марки 1972 года — и счастливая планета Земля все вертится, вертится, вертится за его спиной; в последние годы века, когда смотрела на письмо, на эту марку из прошлого, начинало шуметь в голове. Старость? Письмо следовало отпустить — но словно бы лишалась, остро это чувствовала, чего-то важного. Как близки, как продуманы были фразы, как привыкла к ним за годы. Но не за этим ли сюда прибыла — отдать, оставить исписанное Иосифу? Летела, понимая, что пришла пора (прости, Иосиф, прости) поставить, наконец, в их отношениях точку. Кинуть последние слова к небесному его изголовью. Избавиться от всех этих строк и мыслей, до сих пор ее терзающих. Оставить себе надежду на спокойную старость — да, Иосиф, ты свою не застал, но для меня это важно.
Что же, пора. Низко склонившись, Марина не без труда пропихнула письмо в щель почтового ящика, почти доверху набитого корреспонденцией — сглотнув бумаги, тот замер в ожидании следующей порции. Постояла еще минуту, оглядывая с легкой неприязнью чужое, холодно-мраморное место — в общем-то, просто клочок поименованной земли. С Бродским, которого она знала, это место было связано только фамилией на камне — только именем его, ничем более.
И уже пошла, сделала несколько шагов от могилы, но будто кто-то окликнул. Вернувшись, Марина оглянулась, присела у надгробия. Выложила на мрамор небольшой блокнотик — с серой обложкой, родом из шестидесятых, производства «Радуги». Поверх утвердила роскошный, желтый, чехословацкий карандаш — из тех же времен, безупречно отточенный. Пару секунд подержала на подношении руку, успокаиваясь — чувствуя одновременно и тепло старой бумаги, и холод могильного камня. А потом встала, развернулась и, уже не оглядываясь, размеренным шагом пошла прочь.
2.
(предваряющая записка, вложенная в конверт:)
Дорогой Иосиф, мой невероятный Джозеф, милый Оська, любимый.
Эти листки я переписывала не раз, и переписала бы еще, но понимаю: пора остановиться.
Ты уезжаешь.
Должно быть, больше не увидимся никогда. В нашей встрече не может быть много слов, но я вложу тебе в руки два конверта, один в другом. В первом — эта предупредительная записка, чтобы сдержать твое нетерпение. Во-втором ты найдешь, собственно, само письмо — пожалуй, оно выйдет прощальным, но все не могу себя заставить так думать.
Но заклинаю! Не моги и думать о нем прежде, чем стальная птица возьмет тебя в небо.
Ты повелитель чернил, бумаги и слов — в этой стихии я словно нищенка рядом с царем. Но и все же, все же — несколько слов, из невысказанного, осталось и у меня.
(позже, неровным почерком:)
Вот, ты уехал. А я так и не смогла всучить тебе свою тощую горсточку слов. Не смогла, понимая, что, вероятно, и не передам уже никогда. Есть разновидность записок, что не предназначены для путешествия почтой; передавать такие можно только из одних рук в другие, быстро взглянув в глаза. Подобные письма — что-то вроде напутствия. Клочок бумаги, что поможет скоротать дорогу, снова вспомнить дорогое лицо и важные смыслы последних времен; все то, что осталось за поворотом судьбы.
Но не довелось. Увижу ли я тебя когда-нибудь? Почти уверена, что нет — но недосказанное осталось, давило, сушило душу.
С какой-то досады мне ясно явилась мысль — раз не смогла передать, значит должна буду эти листочки сжечь. Почти убедила себя, что некоторые из этих фраз вышли фальшивыми, слащавыми, недостойным — тебя, меня, нашего прошлого. Должно быть, тебе знакома эта простая сценка казни своей писанины — вот ты стоишь над миской, в которой лежат листки, и спички зажаты в руке. И так удачно покинули дом родители, — что непременно сбежались бы на дым и золу нашей любви.