Бродский, Басманова, третий - Рамиль Бакирович Халиков
— Что вы сказали?!
— Дачу, спрашиваю, вы подожгли? Стоите тут, разглядываете.
— Нет-нет, конечно же, нет!
— А кто? — безнадежно, глухо спросила старуха. — Кто ее поджег? Кому это было надо?
Старуха вглядывалась в лицо, будто выискивая подтверждение мрачных догадок. Но затем ее физиономия приветливо разгладилось, в глазах мелькнула тень узнавания:
— А я вас помню. Вас и Оську. Жили вы тут. Соседка я ваша, — кивнула куда-то вбок, за дома. — Не припоминаете?
Марина замялась, в памяти промелькнул черно-белый калейдоскоп — из лиц, что встречала, пока здесь жила. Быстро сдалась:
— Кажется… Простите, нет.
У калитки неслышно возникла фигура женщины, той, что блуждала по двору: с какой-то безнадежностью она держала в руках ковшик — тот самый, белый, из которого Иосиф, закинув голову, посмеиваясь, ловко ловил в рот струю. Верно, это был кто-то из Бергов, хозяев дачи.
— Здравствуйте, теть Клава.
Женщина сказала это старушке, но сама смотрела на Марину, испытующе, оценивающе.
— Нет, не она это, — сказала старушка. — Не она, милая…
— Мы здесь жили… — с трудом выталкивая из себя слова, сказала Марина. — С Иосифом. С Бродским.
— Хорошо жили, — поддакнула старушка. — Женушка счастливая по двору ходила!
Молодая женщина кивнула.
— Передавайте Иосифу привет. Видите, что творится? — И тоскливо выдохнула. — За что?!
Тяжко вздохнув, побрела безучастной походкой обратно к пепелищу; шустро проскользнув в калитку, старушка пошла рядом, сочувственно заглядывая в лицо, говоря что-то успокаивающее, ненужное, фальшивое.
Марина стояла в оцепенении. Теперь, когда осталась одна, терпкой волной нахлынуло горе — ее домика нет, не приснится он больше во снах. Где теперь тот уверенный кот? Жив ли? Дача сгорела, Иосиф в голубых небесах — парит на пути к новой жизни. Вернется ли когда?
Стояла, пока женщины, идущие к пепелищу, разом обернувшись, не уперлись в нее досадливыми, злыми взглядами. Пошатнувшись, Марина развернулась, медленно побрела обратно к электричкам.
Letum non omnia finit[4]
1.
Последняя осень уходящего века в Венеции выдалась сухой. В один из ясных сентябрьских дней на городской пристани, что на набережной Фондаменте Нове, появилась женщина в темных одеждах. На плече холщовая сумка с оттиском, в котором смутно угадывалась местная достопримечательность: по такой легко отличить туриста. Вглядевшись в глубину лагуны, где брезжил зеленый островок, она спросила, на неважном английском — с этого ли причала отходят речные трамваи на кладбище Сан-Микеле? Невольно коснулась рисунка на сумке — и стало ясно, что именно на нем было изображено.
Ей ответило вразнобой сразу несколько мужских голосов: так бывает, когда вопрос задает красивая дама — а путешественница, несмотря на седину в волосах, по-прежнему оставалась видной. Сдержанно кивнув, обменяла деньги на билеты. Встала в стороне, ожидая своего номера. Вошла, наконец, под крышу прибывшего вапоретто — и словно дохнуло ветерком северной гавани, того города, что далеко на норд-ост.
В полупустом салоне прошла за спины людей, к последнему окну, достала из сумки блокнот. Сделано это было автоматически, чуть обреченным движением руки: будто ритуал, будто и не могла иначе. Сверкнул на солнце карандаш, уверенно склонилась над рисунком. И уже наползала на бумагу черно-белая тень дальнего островка, как вдруг женщина что-то вспомнила. Покопавшись в глубинах сумки, мягкими, опасливыми движениями она обменяла блокнот на ворох небрежно сложенных листков. Распрямила первый, будто собираясь прочесть — по нему бродили фиолетовые тени, вероятно, это было письмо. Но стала обмахиваться бумажкой, делая это как бы равнодушно, нехотя; резко прервавшись, вчиталась все же в послание, щуря презрительный взгляд. После снова взмахи листком, но движение руки все замедлялось и замедлялось, черты лица как-то вдруг обострились, смотрела недвижно вперед. Путешественница пребывала словно на грани обморока; не выдержав, кто-то из соседей участливо тронул за плечо. Тут же придя в себя, она сложила листочки в конверт, появившийся в руках — да, это было письмо. Извинительно улыбаясь, промокнула платочком уголки глаз.
В отличие от других, пассажирка была без цветов, ее успокоившееся лицо не выражало теперь эмоций. Но смотрела она перед собой так, будто все же держала в руках невидимый и отчаянно благоухающий букет; будто не отгорел в глубинах души тот давний огонь — отблески которого нет-нет да и пробегали сейчас по глазам.
Грянул с острова дальний звук колокола, заклокотал мотор, судно подалось, наконец, от берега; в ее руках покачнулась, кажется, та охапка призрачных соцветий — она лишь с горькой усмешкой выпрямила спину.
Теплоход неторопливо брел по матовой поверхности Венецианского залива, гладкость которого прорывалась верхушками темных свай — неясного происхождения, но с явно исходящими от них запахами гниения и даже смерти. В салоне разгалделась молодежь, забренчала гитара; не замечая шума, Марина смотрела вперед, по ходу движения, смотрела все с возрастающей тревогой на приближавшийся клочок суши с ровной линией кирпичной кладки, подступавшей к самой волне. Остров и сам был похож на каменную ладью, плывущую по морю: с яркой зеленью кипарисов вместо парусов, и с невидимыми мертвецами вместо экипажа.
Мертвые то ли упокоились в этой крепости на воде, то ли оборонялись этими стенами от живых. В последние дни много думалось о посмертной воле. Почему Иосифу так хотелось укрыться после кончины здесь, на немом островке в Венецианской лагуне? От нее ли? От людей ли? Была ли на то действительно его воля? И, конечно, мысли следом перескочили на юную девочку, которая и привезла сюда Бродского — деву, что умыкнула ее глаза. А еще лоб… Да и выражение лица — ту вечную печать настороженности, что не исчезает, даже когда в одиночестве осматриваешь перед собой зеркала…
Тут же усмехнулась в себя быстрой, глубинной улыбкой: умыкнула — да не все. Кем бы не являлась девица Иосифу — то лишь очередная буква в буйном женском алфавите, вечно кружившем вокруг любимого. Алфавите, главной буквой которого навсегда останется она, Марина… И поэтому-то стихи, Осины стишки — главное, что от него осталось — по-прежнему с ней. Стихи, в которых он превозносил свою музу — но и клял, бичевал, почти торжествующе выставлял напоказ ее неверность.
По лицу промелькнула летучая тень, раздался отчаянный, на грани безумия, выкрик чайки — будто птица предупреждала, что пункт назначения близок. Проведя жизнь на берегу холодного, далекого от этих мест моря, Марина все же безотчетно страшилась морских просторов. И самой неясно, почему, но, возможно, причина в полузабытой родственнице, что стращала историями о темных глубинах, в которых живут мертвяки: «самая