Бродский, Басманова, третий - Рамиль Бакирович Халиков
Глаза его увлажнились, и он попытался перебить излишнюю чувственность шуткой:
— Таким образом, суд советский оказался воистину гуманен — в определенных смыслах — и едва не реабилитировал в моих глазах режим. Приговорив к ссылке, с меня сняли куда более страшное обвинение — в абсолютной никчемности, выдвинутое со стороны родных.
— Так это хорошо.
— Есть и плохая сторона, Марина, и это должно навечно остаться между нами. Удивительно, но мне понравилось быть гонимым — и самому стыдно, ужасно от этого стыдно. Ведь пожертвовал столь малым, я получил столь многое. Да и какие это жертвы? Даже неловко говорить.
Его лицо вдруг осветлилось:
— И вообще, тот процесс — борьба не с ними. Это больше борьба с собой. С тем гонимым во мне евреем, запуганным властью, мелко дрожащим на ветру, боящимся всех и вся. Ибо нет мира вовне, но есть мир, который в тебе. И ты способен им управлять! Но для этого нужно лишь решиться — сделать первый шаг в бездну.
В тот момент показалось, что стоит заговорить, о чем хотела давно.
— Тебя поддержали многие. И есть человек, которому ты обязан особо, но о котором почему-то не любишь вспоминать…
Зыркнул, словно выстрелил в нее взглядом:
— И кто же эта добрая душа?
— Полагаю, ты понимаешь. Фрида.
— Фрида? Фрида, Фрида… Марина, ты просто не представляешь, насколько это было тяжело.
— Что именно, Иосиф?
— Тяжело находиться между судьей-коммунистом и стенографистом, который фиксирует каждое твое слово. Мне конечно же, сообщили, еще тогда, на суде, о ее стараниях. И вот ты будто между молотом и наковальней. Вдруг понимаешь, что все изреченное с этих мгновений обретает особую цену. И понимаешь, что не имеешь права на ошибку и вынужден взвешивать не то что каждое слово, а каждый звук. Это неприятно — чувствовать себя под микроскопом, пусть и благожелательного, пусть и сочувствующего внимания. Это сковывает, в конце концов.
— Но она старалась для тебя Иосиф!
Он заговорил возбужденно:
— Я понимаю, понимаю! Но не желаю, не хочу, чтобы из факта моей биографии делали какую-то пошлую трагическую пьеску. Чтобы сцену из частной жизни, неприятную, горькую, пойми ты это, Марина, чтобы ее вытаскивали на подмостки, под свет софитов. Поэтому Фрида… Я ее уважаю, она мужественная женщина. Но тем не менее, в зале суда находилось слишком много людей, которых я не желал бы там видеть — и Фрида была одной из них.
— Иосиф, она умерла. Я слышала — умерла, потому что истратила последние на тебя силы. И я согласна с этим вердиктом.
Кровь мгновенно прилила к его лицу — от возмущения.
— Господи, Мэри, не впадай же и ты в этот коммунистический раж!
— Коммунистический?!
— Да! О, это торжество единственно верных интонаций в голосе. Моральное давление посредством непреложных, совершенно ясных некоему человеческому сообществу фактов. Осуждающие взгляды — в спину и в лоб — не сделал того, не совершил этого… Пойми же, когда ты привела свое мнение в соответствие с мнением толпы, многоногого и многорукого насекомого — то это, в каком-то смысле, всегда коммунизм, каких бы политических взглядов толпа не придерживалась. Коммунизм…его суть вовсе не в мировоззрении! Его суть — в том множестве смотрящих на тебя, немигающих глаз, слившихся в экстазе единения мнений в одно большое серое пятно.
— Пойми же, наконец, — продолжал он, смягчив интонации, — там на суде, перед этой толпой, я был вынужден быть не столько самим собой, сколько тем, каким хотели меня видеть. Я был как бы принужден к этому. Осознавал, что следует изрекать правильные слова, искать единственно верный тон в своей речи… Понимал, что осудят, чтобы я ни сказал — но мне приходилось кидать и кидать эти слова в толпу, чтобы в каком-то смысле потрафить ей… Это унизительно, в конце концов. Я читаю сейчас ту стенограмму — и стыжусь того, что говорил.
— Но ты ведь не отрицаешь верности своих суждений, правильности того, с чем выступал?
— Нет, конечно. Но я отрицаю сам момент, когда они были произнесены, вырваны из меня, а если быть точнее, банально подслушаны. Эти слова хороши, вполне уместны в частной беседе — вот сейчас, например, когда мы ведем этот разговор. Это слова правильны, когда я их произношу с тобой, с кем бы то ни было еще, даже с клятым Деметром. Но на суде… Все то же самое, сказанное на суде, обретает оттенок пошлой публичности. Я чувствовал себя каким-то Гаврошем, чертовым большевиком, изрыгающим изо рта эти бесконечно правильные слова — а такая роль противна мне, унизительна. Я словно оказываюсь на одной доске с теми, кто меня судит. А уж если выбирать, то между пристрастным судом коммуниста и беспристрастным — истории, я всегда выберу первое. Хотя бы в силу разности их масштабов. Хотя бы потому, что советский суд пусть жесток, но короток, а вот суд истории… Даже будучи милосерден, он, тем не менее — вечен.
— Иосиф…
— И после этого ты хочешь, чтобы я благодарил Фриду, да еще в публичном виде? Женщину, с которой даже не знаком, но которая, в раже благодеяния, пусть и не ведая того сама, выставила меня перед историей… Выставила со всеми потрохами, в каком-то болезненно-правильном виде и словно бы в нижнем белье? Нет, Марина, нет.
Он задумался, вдруг заулыбался:
— Хотя ты права, я все же должен найти