Бродский, Басманова, третий - Рамиль Бакирович Халиков
— Нет, ты представь — я был не просто второгодником, но второгодником в семье евреев! Тупой болван, не могущий решить простейшего уравнения по математике. Родственники маман, Вольперты, нещадно клевали меня все детство… Ставили в пример двоюродных братьев, — редкостные идиоты, скажу тебе, но все, как на подбор, отличники. Когда меня оставили на второй год, кто-то из них получил похвальную грамоту — за отличную учебу, конечно же. Мы были в гостях. Бумажка висела на видном месте, чуть ли в не рамочке, в пошлой такой, из желтого дерева, в нее назидательно тыкали пальцем. Мать, понятно, страдала. Она не понимала, за что ей такое наказание.
— А что отец?
— Тот просто ожесточенно лупил ремнем за любую провинность. Но знаешь, в каком-то смысле, я даже ему благодарен.
На немой вопрос Иосиф откликнулся язвительной улыбкой:
— Да, благодарен. За то, что мой папа был своего рода одиноким евреем: родня его проживала вне города. Я сыт был по горло Вольпертами, издевательств со стороны еще одной кодлы из ближних мне было б не выдержать.
Тронула его за руку. Мягко улыбнулась, словно предлагая на этом закончить:
— Что ж, в семье не без урода?
Он только взвился:
— О, если б я был тем самым уродом! Так нет, я был истинным чудовищем, без малейшего проблеска благостной еврейской надежды. Полагаю, твой покорный слуга являлся в те дни единственным евреем-второгодником Союза. С тех пор ненавижу учебу! Мир, состоящий из священных зубрил, склонившихся надо мной в красных пионерских галстуках — вот он, кошмар моего детства.
В очередной раз затянулся дымом — и в глазах будто повисла пелена неопределенности. Выдохнув, веско добавил, будто все сказанное прежде было лишь преамбулой к финальному суждению:
— Почему вообще я стал кропать стишки? Я был тогда как сжатая пружина, понимаешь, да? Изгой в школе, мистер Никто в своей семье, невероятное ничтожество в глазах родителей и родственников. И это в юности-то, когда торишь путь к самомнению, пытаешься зацепиться хоть за что-то, дающее основание себя уважать! В те годы, знаешь ли, ты нуждаешься в этом больше всего. И вот однажды я попробовал стихи на зуб, первые опыты были, само собой, ужасны, но мне понравилось. Нравилось ощущение нарождающейся строки, то, как прет она из тебя… Я вдруг ощутил, как во мне проявлялись и затвердевали первые грани иной личности. Я бы даже сказал, сущности, которая бурно пробуждалась, преобразовав в итоге меня всего. И вот в стихах-то, а точнее через них — если говорить о прежней зажатости — та пружина начала разжиматься…
Он замолчал, раздумывая, и закончил тот разговор неожиданно:
— Но знаешь, иногда я даже жалею о той упоительной бездне отчаяния, в которой когда-то купался. Оно-то и дает поэту силу! Муза творца отнюдь не легковесное существо в легком платьице, какой ее часто мнят. Нет-нет! Муза — существо темное. Это та, что впивается в тебя — грызет и гложет… В общем, заставляет страдать и писать.
О чем не любил вспоминать, так это о суде. Вернувшись из Норенской, Иосиф словно бы старался перевернуть ту стылую северную страницу жизни; забыть и о предшествующем судилище. Вот только ее собственный суд, над самою собой, с годами разгорался лишь ярче — все переживала, что так и осталась тогда вдали, что не посмела войти в заседание.
— И пусть в поступке было бы что-то дикое… Виновата кругом, а явилась! Ну и что ж: я должна была, должна шагнуть в тот зал, — говорила Марина.
— Знаю, рассказывали: тебя видели неподалеку.
— Кто?
— Неважно. Я и сам чувствовал. Знал, что где-то там, за стенами синедриона — бродит Марина… Ты, конечно, помнишь, как я все сомневался, как дико мне было, как ломало. Бодаться ли мне с системой? Или все-таки включить толику благоразумия, пойти да и устроиться на какую-нибудь работенку? Я ведь не идиот, я все понимал — простая строчка в трудовой была бы для меня как охранная грамота…
Заговорил быстро, с некоторой снисходительностью — но не к смыслу речи, нет, а к словам, которыми тщился передать этот смысл:
— Я ведь не воин какой, Марина, я просто поэт. Ну куда мне с ними, против целого СССР? Но именно там, в зале суда, я и осознал, что все сделал верно. Я словно бы увидел откуда-то свыше эту картинку: судей, всех тех мирян, набившихся в помещение. Тогда-то и понял: так должно быть. Словно нечто обещанное явилось. Неизбежное, что должен просто принять. Не уворачиваться. Страшно, да, но вот оно уже здесь, случилось — и я успокоился. Осознал — это и есть путь. Вот оно, испытание — и я его принял, не увернулся, не струсил. И это было важно для меня. И даже облегчение какое-то наступило, что не поддался искушению облегчить судьбу, не свернул кривой дорожкой вечных компромиссов. И знаешь, что особенно забавно? Заклеймив меня как тунеядца, суд, как ни парадоксально, навсегда и бесповоротно смыл клеймо бездельника, которое было при мне всегда. Да, я был растерян, получив путевку на Север. Растерян, когда обживал свою избенку у Пестеревых. Но растерян и сейчас — до полного ощущения счастья. Сижу и отчетливо понимаю, что должен едва ли не благодарить своих так называемых мучителей.
— Почему? Не поняла.
— Прежде чем меня определили тунеядцем на заседании — да и плевать! — в нем меня обвиняли собственные родители. И вот это-то было по-настоящему тяжело! Осудили задолго до суда. Бездельник, лоботряс, тунеядец — это было ежедневной домашней пыткой. Отец высказывал такое, что у прокурора завяли бы уши. И адвокатов в семье не было, не было сочувствующих, заступающихся за меня, а если таковые и всплывали, то их слова для предков не значили ничего. Выйдешь на кухню — и там соседи смотрят как на дармоеда. Выскочишь из дома — какой-нибудь Бобышев шепчет, ядовито, гадко, мол, не устроиться ли тебе на работу. И вот ведь парадокс — коммунисты от этого ярма меня и освободили.
Марина смотрела на него недоуменно, ожидая пояснений.
— Я это почувствовал еще на суде. Выступала Ахматова, другие люди, вели про меня речи, правильные, в общем-то — а я смотрел на отца. И видел, как слушая эти речи, и слушая жадно, он преображался на глазах. Тебя не было, а я видел, видел — выступала великая, и он вдруг