Бродский, Басманова, третий - Рамиль Бакирович Халиков
Вряд ли.
Если бы не рыжая оторва, и не узнала бы о передаче. И зачем ее известили? Чтобы изменница поняла, что натворила, осознала масштаб падения? Вздохнув, ровно в одиннадцать, Марина добавила звук, подкрутила метку на светящейся желтой шкале. Выпрямила осанку, руки легли на колени, привычно ища спасительный блокнотик — не найдя его, успокоились. Комнату наполнял тяжелый, равномерный шум «глушилки» — частоту радиостанции советская власть пыталась забить, транслируя шумы, — сквозь который загалдели возбужденно едва слышимые мужские голоса. Жадно вслушивалась — Бродский, неправедный суд, преследование поэта, преступный коммунистический режим. И хотя о ней, разумеется, ни слова — все же казалось, что негласное осуждение ее поступка сочится даже сквозь этот хрипящий динамик.
Вдруг вспомнилась Ахматова. Бесплотная тень старухи словно возникла рядом, кивая сединами далеким голосам — ну что я говорила? Ссылка? Не тюрьма же. Деревенская изба, труд, свежий воздух — все это пойдет только на пользу. Раненое сердце? Ах, увольте. Вы даже не представляете, какие стихи начинает писать поэт, когда кровоточит в груди… «Гадина», — подумала Марина. Есть разновидность слов, которые никогда бы не произнесла вслух, даже в одиночестве — но которые в минуты гнева так было приятно повторять и повторять про себя. «Сука. Истинная сука». Невольно улыбнулась, представив как бросит фразу в ее величавую физиономию — скажет ли? но думать приятно! — и как у той вытянется лицо.
В комнату вошла мать.
— Ты чему улыбаешься?
Из приемника все еще хрипел, сквозь шумы, далекий осуждающий голос: «…преследование Иосифа Бродского хорошо выявляет, на наш взгляд, саму сущность тирании!» Подойдя ближе, маман резким движением выключила устройство. В тишине ее слова прозвучали особенно веско:
— Я его не особо жаловала. И тем не менее — твоя радость тут абсолютно неуместна.
— Да, мама. Извини.
Марина встала, поспешно направилась к выходу, чувствуя, как родительница смотрит вслед недоумевающим взглядом: вот и она присоединилась к хору осуждения.
4.
В начале марта еще чувствуется какая-то зимняя хворь, сырость, желание запахнуться в пальто поглубже. Стояла поодаль, в тревоге, чувствуя отчаянное одиночество, какое бывает, когда отделена от людей, и не смеешь ни приблизиться к ним, ни заговорить. Смотрела на здание, в котором судили сейчас Бродского и где все будто замерло. Словно в сельском Доме культуры запустили фильм, но у киномеханика забарахлил проектор — и картинка встала. Тяжело, недвижимо висела на петлях светло-ореховая дверь с отполированной медной ручкой, но людей — ни входящих в нее, ни выходящих — не было. Миг времени — невыносимый, и глазам было больно смотреть на застывшее во времени строение Фемиды. Что, что там происходит?! Наконец, дверь распахнулась, вышел человек — и одновременно кто-то тронул за рукав. Нервно, резко обернулась, почти готовая вскрикнуть.
— Ты?!
— Я…
Перед ней стоял, конечно же, Бобышев. Впрочем, почему конечно же? Как он ее нашел?
— Спрашивал у домашних, — пояснил Дима. — Матушка была приветлива, но и представления не имела, где бы ты могла быть. А мне стало вдруг ясно, где искать.
Последнюю фразу произнес с легкой укоризной — он ее ищет, а она снова у Бродского. Отвернулась от него, тем же резким движением. Кажется, совсем не была ему рада.
— О безумие поступка, который — и ты это понимаешь — ты совершал бы вновь и вновь, — сказал вдруг Дмитрий.
Марина вздрогнула.
— Что?
— Судят его, а преступники — будто мы с тобой. Как так вышло, Марина? Разве любовь может быть неправой?
И было что ответить, но сдержалась, промолчала.
Он же смотрел туда, на здание суда, почти с ненавистью — и сплюнул под ноги, но неумело, по-интеллигентски. Отер остатки слюны с губы, шумно выдохнул. Вздохнула и она:
— Дима. Не надо так. Он под судом.
— Он?! — чуть не задохнулся от возмущения. — Под судом? Да пойми же, это не он под судом — а мы… Мы с тобой! Он-то спрыгнет, ловко вывернется, может даже выгоду из своих злоключений получит. А мы с тобой этой вот комсомолией прокляты навеки.
— Дима, это несправедливо. Над ним устроили судилище.
— Судилище? Он там с комфортом устроился. Литературная общественность впряглась. Сама Ахматова готовится выступить в его защиту. Да что там — у него собственная стенографистка объявилась!
— Стенографистка?
— Фрида. Никто, кажется, ее не приглашал — сама вызвалась. Сидит, все за всеми записывает. Люди на нее косятся. Говорят, даже Джозефу от нее не по себе. А что касается судилища… В конце концов, его легко было избежать. Марина, вот что бы сделал любой нормальный человек на его месте?
Молчала, и Бобышев ответил сам себе:
— Нормальный человек просто пошел бы и устроился на работу! И все — тема закрыта навсегда, не было бы этого суда, не стояли бы мы здесь. Но Джозеф-фф…
Он скривил презрительно губы, и последнее буква в произнесенном имени превратилось в презрительное «ффф-у».
— Не все так просто, Дима.
— Нет! Все как раз просто: иди и устройся на работу. Он же с оскорбленным видом полезет в бутылку, начнет сражаться с ветряными мельницами. А когда властям надоест, и его упекут, он трагически будет взирать на мир сквозь решетку. И мы все будем чувствовать свою вину перед ним! Вот чего он добивается.
Внутренне соглашаясь с Бобышевым — действительно, о необходимости устроиться на работу Бродскому говорили многие, — Марина все же почувствовала потребность защитить Иосифа.
— Почему он должен ходить на унылую, нелюбимую работу? То, чего от него требуют, несправедливо!
— Мир, окружающий нас, не очень-то справедлив, Марина, — назидательно сказал Бобышев. — Но ведь это давно не новость! Если на тебя катится камень — это в высшей степени несправедливо, согласен. Но что тебе стоит сделать шаг в сторону? Простой маленький шаг, который, в общем-то, не потребует каких-то сверхусилий? Устройся ты на пару месяцев лаборантом — ведь предлагали же ему. Шум утихнет — уволишься. Но нет.
— Дима, он другой. В этом вся разница.
— Ну какой еще другой?!
— Сколько тебе было, когда умер Сталин?
— Ну семнадцать. И что?
— Вот видишь. И мне почти пятнадцать. А ему — и тринадцати еще не было, совсем ребенок. Кажется, год-два, но на деле — большая разница. В нем изначально больше свободы, больше готовности к бунту, даже из-за мелочей. Да и для нас это мелочь, а для него нет! Поэтому… Мы-то с