Бродский, Басманова, третий - Рамиль Бакирович Халиков
«Дорогая Марина, — писал Борис, — зашел справиться о здоровье. Наталья Георгиевна сообщила, что тебе стало лучше — настолько, что ты рискнула выбраться на прогулку. Огорчен, что не смог дождаться. Надеюсь, мы сможем увидеться вечером, как ранее договорились. Твой Боря».
Сухой, обиженный слог, два слова — «огорчен» и «надеюсь» — были подчеркнуты дважды, и, как показалось, с раздражением. Даже от наклона, от нажима букв в записке веяло досадой.
Что же, причина была понятна. Новый 1962 год они должны были справить — впервые! — вместе с его родными. По мысли Тищенко, их отношениям, длящимся уже два года, пора было перейти на другой уровень. И, казалось, ничто не предвещало бури. Вечером тридцать первого она уже направилась было к нему, но на углу дома бросился в глаза городской телефон, из которого, в отсутствие домашнего, обычно и звонила. Она сразу поняла, что должна сделать дальше: вынула из кармана «двушку», набрала номер Тищенко — и сказалась больной. Хуже было другое: отменяла визит, не особенно заботясь, поверит ли в причину. Разговор провела ровным, твердым голосом, в котором не слышалось и намека на болезнь; хотя нет, ведь ей действительно было плохо.
Они жили по соседству — их дома находились в пяти минутах ходьбы. Тищенко ожидаемо промямлил, что хотел бы прийти ночью, после курантов — твердо, решительно пресекла. Нет, приходить не нужно, она не смеет оторвать его в праздничную ночь от родных… Нет-нет, это действительно лишнее, не сейчас — добавила уже с легким металлом в интонациях, и голос Бориса съежился, сник на том конце провода. Договорились, впрочем, что он сможет навестить ее утром, второго. И да, она помнит о вечеринке — по давней привычке во второй день года Тищенко собирал друзей. Да, придет, если позволит самочувствие.
Так идти ли на вечер? Или?.. Перечитала записку еще раз, теперь она казалась почти обидной — а не позвонить ли в ответ? Не уволить ли Борю с поста своего воздыхателя звонком с уличного телефона? Да, именно так, просто и грубо?
Мягко вторгаясь в ее мысли, в зал вошла мама. Остановилась на расстоянии, как будто наткнувшись на невидимую границу. Сказала издали, но твердо, решительно:
— Борис был очень, очень огорчен. Просил напомнить об обещании прийти к нему вечером.
— Да, мама.
Сказала с неопределенностью в голосе, ничего не обещая, но мать оживилась:
— Я надеюсь, — сказала уже мягче, — я уверена, ты сможешь сдержать свое обещание.
Марина улыбнулась, и, кажется, улыбка вышла нервной: ей было двадцать три, но у матери она уже ходила в старых девах, которым давно пора замуж. Подходящая кандидатура — Тищенко — в семье была не просто одобрена, но считалась практически идеальной. Их брак был ожидаем, считался делом почти решенным, поэтому тень разлада в отношениях, ставшую очевидной к концу года, в семье восприняли болезненно; отмена же совместной встречи Нового года была и вовсе возведена в степень катастрофы. Первые дни января не принесли облегчения: сегодня утром Марина куда-то убежала, не дождавшись жениха, а теперь не хочет идти на вечеринку. И рядовое, казалось бы, событие — праздничный сбор молодежи — на глазах теперь облекалось в плоть некоего стратегического мероприятия, способного все спасти…
— Я еще не знаю. Не хочу идти. Видишь ли, мама…
— Я понимаю, дочь, — перебила мать. — Я все понимаю. У вас с Борисом сложный период. Но прошу все же подумать.
«Несложный, мама. Все просто. Вчера еще любила другого, сегодня — уже никого». И так хотелось произнести это вслух — но, конечно, не скажет никому и ни за что. Один лишь намек на ее любовь к Стерлигову, старому другу семьи, вызвал бы грандиознейший скандал.
Пауза затянулась: не хотелось идти к Тищенко, но и не знала, как сказать, чем оправдаться. И вообще, здесь нужно другое, пара каких-нибудь фальшивых фраз, что-то ободряющее, дающее надежду: Марина чувствовала, как измотала мать за последние дни. Вот она замерла вдали, в тревоге, у дальней стены. Стоит, измученная желанием подойти, обнять дочь, стоит, не смея преодолеть границу, что та очертила… Так и не дождавшись ответа, поджав губы, мать прошла в кабинет отца.
Марина сидела молча, в давящем тишиной зале. Слова матери снова всколыхнули думы, все эти много раз обглоданные мысли о Борисе. Об их любви, а если точнее, о его к ней любви. В какой-то момент, подзабыв все плохое, она снова глухо, тихо, с нежной обреченностью думала об этом человеке.
Но после опять вспомнился старый художник, ее мастер, учитель. Вспомнился каким-то безжалостным ожогом мысли, тут же вытеснившим напрочь Тищенко; всплыл в памяти его яростный монолог, и следом, ярко — изречение, царапнувшее Марину еще тогда, во время нелепого визита.
Быстро раскрыла блокнотик. Движением, будто собиралась что-то зарисовать, вывела в нем решительное: «Быть или казаться». Вчиталась в написанное, отшатнулась, будто вдохнула нашатыря. Захлопнула блокнот — резким движением, будто мысль ее возмутила, словно намереваясь ее забыть; встала, поспешно удалилась прочь.
Блокнот так и остался лежать на овальной поверхности стола; проходя мимо, она в тот день обязательно кидала на него взгляд. Сокрытые в нем слова обжигали не до конца понятым смыслом, все сильнее разгоравшемся в глубине страниц.
Лишь ближе к вечеру Марине стало ясно, что должно сотворить с этой фразой. Расстелила в зале, на большом столе, кусок ватмана. Почерком, в котором было и каллиграфическое изящество, и ясная строгость одновременно, вывела: «Быть или казаться».
Прикрепила плакат над кроватью в своем закутке, отступила, критически его оглядывая. Отчетливо вообразила, как войдет в зал мать, как скептически пожмет плечами. Как весело глянет на нее отец, и, пожалуй, не удержится, произнесет какую-то колкость о романтических порывах юности…
Торопливо изорвав лозунг, вновь погрузилась в задумчивость. А потом достала другой лист ватмана, вновь навела на него