Бродский, Басманова, третий - Рамиль Бакирович Халиков
Заветная фраза вырвалась легко, почти непринужденно, будто была отрепетирована заранее; оглушительно выстрелила в руках мастера бутылка, и горлышко излилось бешеной пеной. Марина непроизвольно вскочила, глядя с отчаянием, но будто ослабли колени — села, почти рухнула на стул. Стерлигов стоял совершенно растерянный, а пена все лилась, лилась. Поставил наконец зеленый сосуд на стол.
— Я люблю вас, Владимир Васильевич, и вы это знаете, — повторила она сокрушенно, отведя взгляд. — Знаете. Знаете. Знали все это время…
Затем сказала:
— И вы ко мне неравнодушны. Я ведь вижу, чувствую, понимаю…
И он уже хотел что-то ответить, но она, будто испугавшись, перебила:
— Владимир Васильевич, я отчетливо осознаю всю странность поступка, но решила, пришла сказать, что отныне вам вверяю свою судьбу… Знаю, вы чистый, светлый, ясный человек, но вы и небо, огромное, всепоглощающее. А ведь у каждой выси есть своя бездна… И как бы странно ни звучало, но я хочу, готова ею стать. Я готова быть вашей сладостной тайной и бездной одновременно, заглядывая в которую вы будете и ликовать, и ужасаться. Готова на позор отчуждения, на забвение, я готова отречься от самой себя — во имя вас. Как вода, утеку в песок. Или же сгину в пламени… Чтобы вы ни выбрали для меня — приму как должное, с благодарностью.
Марина умолкла. Поначалу красный, потерянный, Стерлигов вздохнул, и она ясно ощутила в нем перемену, змейку гневливости.
— Что же вы… — начал он, как будто выбирая слова. — Вы — талантливейший художник! А ведете себя… Предлагаетесь чуть ли не в любовницы!
Марину повело — но только изнутри, лицо же не выразило почти ничего.
— В вас есть сила! — вскричал Стерлигов. — Великая, женская, в чем-то необузданная, первозданная! Она колышется, живет где-то глубоко внутри, под этим вашим спокойствием, под вечной скрытностью… Она волнуется, эта сила, как волнуется великое озеро под толстой коркой льда. Я чувствую ее. Но и вы почувствуйте себя, свою силу! Берите ее, пользуйтесь! А эти слова, что вы произнесли, эти любовные намерения… Они — не ваши! Они от какой-то растерянной, запутавшейся девицы, забредшей ко мне поутру…
И мир уже полетел в тартарары, но она сделала еще попытку спастись, сглотнула сухо:
— Нет. Вы правы, правы, отчасти… но нет. Я поняла. Давно уже поняла. Я не мыслю себя самостоятельно. Вот вы говорите, во мне есть сила. Да, я чувствую в себе эту силу, и, кажется, немалую — но понимаю одновременно, что она не моя… Не для меня она предназначена, а для кого-то другого! И никого иного в этом качестве, кроме как вас, я не вижу. Возьмите меня к себе, Владимир Васильевич. Ведь не требую ничего. Молю лишь о праве быть вашей тенью — неслышной, невидимой для других; готова стать хоть игрушкой. Для себя же хочу лишь права видеть вас единственным смыслом жизни!
— Но это невозможно! Я ваш мастер! Я женат, наконец!
— А разве не вы учили, — сказала почти с мукой, — белое рисовать черным? Ведь это ваши слова. Не вы ли говорили — из кривой линии да выйдет прямая, ведущая к свету? Что есть две чаши небесные, но прямая линия — линия правды — их разделяет… И лишь кривая — линия кривды — соединяет их вместе?
И промелькнул перед нею образ: чаша, поднимающаяся в небеса, и чаша, опрокидывающаяся в бездну.
Мастер, кажется, рассердился — его учили собственным учением.
— Что же вы мне предлагаете? Нам предлагаете? Создать новую жизнь, о которой будем знаем лишь вы да я? Так? Что-то прекрасное, терпкое — но вместе с тем фальшивое? Предлагаете жить этой фальшью, дышать, упиваться?
Остановил речь, молчал с прокурорской укоризною, молчал, будто требуя, чтобы на него посмотрела. Но она не могла смотреть — лишь чувствовала тяжелый взгляд. Интонации его смягчились:
— Пока молоды, вам следует понять важное. Жизнь часто будет ставить вас в ситуацию, когда нужно сделать выбор между истинным — и фальшивым. Вопрос этого выбора, собственно, прост: быть или казаться? Понимаете? Быть или казаться! Что касается вашего предложения… Поймите, я не то чтобы отвергаю его. Красивая женщина выбрала старика! И как же хочется сказать «да», но в этом есть фальшь! И если вы меня ставите в положение выбора, и я выбираю истинное, выбираю быть. И вам важно понять: иногда выбор будет ох как тяжел…
Кивала послушно его словам — раз, второй, третий. Кивала, каменея с каждым кивком. А он говорил, говорил, говорил… Кивала, уже не считая своих кивков, как послушная ученица, которую отчитывает директор заведения; директор же говорил сбивчиво, путано:
— Чувствую ли я? Да, вы правы. Чувствую! Еще как чувствую! Вы входите в аудиторию, и я обмираю, как девица по весне — право, смешно… Но она ведь… Мы ведь с Татьяной Николаевной вместе еще с войны…
Назвал свою жену не Танечкой, как бывало, а Татьяной Николаевной: напоминал о ее высоком авторитете, выставлял перед собой, как щит. Вдруг растроганно замолк, заговорил с нежностью, вспоминая:
— Я встретил ее в Алма-Ате, в сорок третьем. И что же это было? Я стоял на станции и однажды увидел — да нет, узрел! — красивую женщину, идущую вдоль теплушек… Вагоны, уходящие куда-то за горизонт, жара, грязь, солдатский мат — и она, воздушная, почти невесомая в своих шагах. Женщина, превращающая обыденность людской жизни одним своим явлением в настоящее волшебство. Знаете, в этот-то момент я, возможно, и стал художником по-настоящему — так захотелось передать эту красоту… Но я еще не мог, понимал, что не смогу — и было физически больно от этого осознания… И возникло тогда великое стремление — смочь. И ведь это она, Танечка, сделала меня художником. Тем, кто я есть. Это она вдохнула свет, что пылает во мне, и которым теперь восхищаетесь… Предать ее — значит предать себя как художника. Предать тот свет, что берегу в себе как самое святое… Словно бы частичка Бога всколыхнулась тогда во мне, у теплушек, понимаете? И вы хотите, чтобы я предал ее? Ту, что меня фактически создала? Предать себя? Того, кто стал плотью, самим смыслом ее жизни? — Он снова помолчал. — Чувства, говорите? Но чего они стоят, эти ваши, эти мои чувства, если ради них нужно кого-то убить?
Марина молчала, раздавленная его воспоминаниями. Вновь почувствовала в нем гневливую перемену — словно сердился на ее затянувшееся молчание, словно требовал ответа, а она не могла вымолвить