Смог (СИ) - Луговой Павел
— Ну что, что? — испуганно окликает её Никита, а потом поворачивается к жене: — Ты как, Наташ, всё хорошо?
Она только морщится в ответ, рука на животе, в глазах тоска и ужас.
— Трогай! — кричит он Снегурке.
Та косит на него страдающим глазом, неуверенно перетаптываясь на месте, старательно не наступая на заднюю левую.
— Трогай, мать твою! — орёт Никита и хлещет лошадь кнутом. — Ну, пошла!
Снегурка пробует сделать шаг, но тут же дёргает головой, жалобно ржёт и застывает с приподнятой ногой.
— Пошла! — требует он. — Пошла, сука! Сука, сука, тварь, блядь! — и хлещет дрожащую лошадь кнутом. Раз, другой, третий.
— Никуш… — неопределённо-жалобно произносит за его спиной Наталья.
Он не слышит. Он хлещет и хлещет лошадь, и гнев, страх, безнадёга выходят из него рёвом и пеной на губах. Снегурка пытается рвануть, убежать от жалящей змеи кнута, но только стонет и мотает головой, и приседает в неспособности избежать то одной, то другой боли.
— Нику-у-у-уш! — вдруг вопит Наташа. — Ох, мамочки!.. Пошло́… Господи, господи, помоги, мать пресвятая богородица…
Рот Никиты перекашивается, глаза мечутся от лошади к жене, на снег, на деревья вокруг, на небо, где Христос вдыхает возносимый фимиам и прислушивается к колокольным звонам в Мироновке.
Наталья кричит, бьётся головой, потом затихает вдруг, и, дрожа, опять кричит, и стонет, и бьётся.
Кнут снова опускается на лошадиную спину, на морду, на спину.
— Сука, сука, убью, падаль! — рычит Никита.
— Ой, мама, мама, мамочка! Господи! Ма-а-ма-а!!
— Падаль! Падаль!! Падаль!!! — только бы перекричать, не слышать её боли.
— Ой не могу! Мама! Да что же это?! Ма-а-мочка-а!
Сколько времени кричат они на два голоса, на две боли, каждый страдая от своего, Никита не знает. Он чувствует, знает, что сойдёт с ума, ещё немного и сойдёт, и он даже ждёт этого момента, чтобы не слышать ничего уже и не чувствовать боли внутри себя.
В какой-то миг к небу взлетает новый плач — чужой, незнакомый, писклявый и тонкий.
Никита замирает, ссутулясь, словно в испуге, будто этот плач разом делает его ничего не стоящим, не значащим, не умеющим, не…
Потом взгляд его падает на Наталью, которая притихла, замерла, уставясь неподвижным взглядом в пасхальные небеса.
— Наташ?
Надрывается плачем замерзающее под распахнувшимся полушубком тельце.
— Наташ! Заюшка…
Он поднимает её голову, гладит волосы, лоб, щёки, целует в губы, но, едва отпускает, голова тут же безвольно падает на солому.
— Наташ?.. — произносит он. — Заюшка?
Она не отвечает, не смотрит на него, застывшие глаза неподвижно разглядывают что-то в небе. Быть может, Господа?
— Ты жизнь моя, ты жизнь моя, — бормочет он и всё гладит и гладит холодную щёку. — Наташенька, родная, заюшка, любовь моя, дыхание моё, душа моя… Вернись ко мне, куда ж я без тебя… Вернись, а? Как мне без души? Вернись, а?.. Вернись, блядь, падла! — он бьёт её по щеке. — Сука! Куда ты, сука! Вернись, блядь!.. Заюшка, как же я?.. Наташ!
Потом он сидит и смотрит на маленькое и красное сморщенное лицо, на разинутый в плаче рот с посинелыми губами, на тщедушное синее тельце. Встаёт и берёт его враз оцепеневшей рукой за ноги, несёт, не замечая чего-то, что болтается у младенческого живота, какого-то шнурка из плоти, не слыша захлёбывающегося плача.
Проходя мимо саней, он хлёстко, как саблей, бьёт новорожденным о полоз. Мягкий череп сминается, лопается, превращается в бесформенный сдувшийся мячик. Розоватая кашица мозгов лезет отовсюду — из пробоины в голове, из глаз, из носа. Что-то почти неслышно переламывается. Не останавливаясь, походя, он отбрасывает безжизненное тельце в снег и, качаясь как пьяный, идёт по тракту обратно, на хутор.
Когда на следующий день приедет милиция, его тело, висящее в петле в нетопленом доме, уже закоченеет в ледышку.
Лифт на шестнадцатый
Эту девчушку Погодин заметил не сразу. Больше часа он толокся во дворе, прохаживался туда-сюда, создавая вид праздного квартировладельца, в кои-то веки выбравшегося на моцион, курил одну за другой «LD-платинум» и поглядывал по сторонам.
Доносились с детской площадки девчоночьи визги и мальчишеские озорные выкрики. Чинно восседали на лавках старушки, ведя бесконечные, изо дня в день об одном и том же, беседы. Мужик в бейсболке драил свою «Тойоту» и из разверстой дверцы машины нёсся чебурахнутый рэп.
Погодин мотылял и мотылял по двору, прячась в тени тополей от всевидящего июньского ока, отмахивался от тополиного пуха, то и дело собираемого в пригоршни налетающим ветерком и бросаемого в лицо. Плевался недовольно.
Да, эту девчушку он заметил на исходе второго часа, когда совсем уже собрался уйти и двинулся через двор к дому № 23. Он отбросил бог знает какую по счёту сигарету и уставился на неё.
Она сидела на краю песочницы и весь вид её говорил о том, что ей бесконечно скучно. Наверное, она тоже подумывала уже уйти домой, чтобы выпросить у матери стакан колы или полоску шоколада. Лет четырнадцати-пятнадцати, рыженькая, с двумя шаловливыми косичками а ля Пиппи Лонгструмп, со вздёрнутым носиком, в коротенькой юбочке. Фуфаечку с Микки Маусом бодро оттопыривали едва-едва наметившиеся грудки. Длинные ножки были стройны, и бёдра очерчивались уже почти по-взрослому, со временем обещая притягивать похотливые мужские взгляды вечным зовом интимной молочно-белой плоти.
Погодин замер, не отрывая взгляда от явившегося ему чуда, чувствуя, как защемило в груди, как набухло и потом сладко оборвалось в животе, как засуетились в паху щекотные мурашки.
Девочка тоже обратила внимание на внезапно замершего на ходу мужчину, уставившегося на неё. Погодину пришлось быстро отвести взгляд и сделать вид, что ищет дом номер такой-то.
Пока он озирался по сторонам, Пиппи встала и пошла к ближайшему подъезду. Ну точно, или освежиться колой или сделать пи-пи.
Проводив девочку взглядом до чёрного зева раскрытой двери, он быстро направился следом. На ходу сунул руку в карман — убедиться, что удавка на месте, хотя и не сомневался, что разумеется она на месте, что трепетные пальцы его сейчас же ощутят шелковистость капронового шнурка.
Она стояла у лифта. В руках её взялась откуда-то старенькая дамская сумочка (мамин подарок, наверное, незамеченный Погодиным в песочнице). Светилась красным кнопка вызова лифта. Кабина гудела где-то высоко вверху.
Погодин улыбнулся девочке, будто старой знакомой и даже кивнул, входя в доверие, а то — вдруг родители с детства запугали это прекрасное создание россказнями о диких маньяках, только и ждущих момента затащить несчастного ребёнка в лифт и там изнасиловать. Он невольно улыбнулся ещё раз — теперь уже своим мыслям. Она ответила на его кивок и улыбку, небрежно раздвинув губки и чуть прищурив глаза. Милая, милая!
— Вам на какой, барышня? — спросил он, чуть поклонившись.
— На последний, — отозвалась она. Голос прозвенел хрустальным колокольчиком, но была в нём и томность не детская, и лёгкая-лёгкая будто бы хрипотца. Очень возбуждающий голосок был у этой нимфетки.
— На последний… — бодро повторил он, соображая, а какой же тут последний. Дом был высотный, но сколько в нём этажей, он посмотреть забыл. — На последний, стало быть.
— На шестнадцатый, — пояснила она, словно поняла его смятение. А впрочем, чего непонятного — ясно же, что он не в этом подъезде живёт, она-то, поди, всех тут знает.
— Угу, — улыбнулся он и снова кивнул.
Прогудел, подплывая, лифт. Дёрнулся и замер. Ощерился, открывая взгляду традиционной окраски стены, исцарапанные хулиганистыми письменами.
— Прошу вас, мадмуазель, — Погодин поклонился, пропуская свою юную спутницу. Проводил взглядом её попку под голубой юбочкой. От движений её ягодиц рот наполнился жадной слюной.
Вошёл следом.
Нимфетка раскованно прижалась к стене. Руки её небрежно играли ремешком сумочки, покачивали и подбрасывали её, а глаза откровенно рассматривали Погодина — исподлобья, в чём было какое-то кокетливое очарование. А глаза у неё были чёрные и не по-детски глубокие. Ему даже неудобно стало от этого взгляда. Неудобно и в то же время радостно: ведь с такой девочкой иметь дело — одно удовольствие, ведь в кои-то веки попадётся такая.