Смог (СИ) - Луговой Павел
«Что за чёрт? — устало подумал Чадов, ещё двигаясь по инерции вперёд, выходя в центр площади, где стоял табурет.
Все были против него, очевидно. И это сразу лишило его воли сопротивляться или бежать дальше. Не было в том никакого смысла — не выпустят, догонят, схватят…
Он устало подошёл к табурету и грузно сел — осел на него. Подоспели его преследователи, приблизились, обдавая кислым смрадом пива и жирного пота. Прерывисто дыша и натужно сдерживая шумность дыхания, встали за спиной.
— Ну вот, — поднялся со своего места измождённый старик в шляпе, в чёрных сапогах, в которые заправлены были брюки под чёрным же пиджаком. — Ну вот, стало быть. Развозить не будем, недосуг нам всем. Нынче подать платить. Праздник, опять же, завтра, — он поправил чёрный галстук, быстрым взглядом мазнул по лицам собравшихся. — Всем всё ясно про человека сего. Да и не человек то вовсе, а скот безобразный. Даром никого в поголовный иск отдавать не станут. Бумагу из города все видели? Все. Так что… — и старик многозначительно махнул рукой.
Шорох голосов одобрил эту резолюцию.
— Про… простите меня, — выдохнул Чадов, пытаясь беглым взглядом охватить лица. Но проникнуть в эти лица было невозможно, будто их и не было вовсе, а были вместо них серые пыльные мешки, натянутые на головы. — Отпустите меня, бога ради, — всхлипнул он, окончательно теряя осознание мира и себя в этом мире. Всё было не то и не так. И одно только было ясно со всей бесповоротной окончательностью: не отпустят.
Его, кажется, не услышали за поднявшимся гомоном.
— Развозить не будем, — повторил старик и, ещё раз обежав глазами собрание (тоже, наверно, не различая лиц), снова махнул рукой.
Просы́палась, прошелестела над выкосом ещё одна вялая волна ропота. Одинокий аплодисмент плеснулся где-то у частокола и тут же смущённо стих. Кто-то зашёлся в лихорадочном трухлявом кашле. Один из мальчишек послал в Чадова неметкий голыш. Другие засмеялись его промаху, опасливо поглядывая на взрослых. Старик снял шляпу и уселся на место.
Словно это было знаком, один из преследователей тут же взял Чадова за волосы, оттянул его голову назад, прижимая затылком к потной рубахе на пузе, а соподельник его торопко, но без суеты принялся вспарывать розочкой чадовское горло.
«Вот и всё, вот и смерть», — трепетно подумал Чадов сквозь беззвучную невесомость, приподнявшую тело.
Спор о поэзии в десятом «А»
Солнце проникает сквозь скучающие по субботнику окна, распадается на лучи и лучики, на блики и отсветы, тепло щекочет глаза своей апрельской непосредственной ясностью. Зудит и тычется в стекло проснувшаяся имбецильного вида муха.
Семён Модестович Глотов, учитель литературы, вздыхает, вполуха слушая как десятиклассники обсуждают Гумилёва, ну, то самое: с тусклым взором, с мёртвым сердцем в море броситься со скалы…
Ропот голосов то накатывает, то спадает. Спорщики распаляются, голоса становятся громче, звонче, напряжённее. Сколько же в них непосредственности, искренности, неумения скрыть мнение своё, каким бы пустым или наивным оно ни было.
Милые, милые ребята… Юные, с безоглядными мнениями, стремительные в расстановке запятых между казнить нельзя помиловать, неуступчивые, дерзкие, нетерпимые, максималисты через одного, и в то же время какие-то… подспудно нежные, трепетные, простые и ранимые мимозы-недотроги. Дети.
Спорщики всё более распаляются, вот-вот дойдёт до нецензурщины, а там и до драчки рукой подать. Бывало такое. Семён Модестович в таких случаях не вмешивается — не в его принципах это. Он действует иначе.
— Земля! — начинает учитель негромко. — Дай исцелую твою лысеющую голову…
Класс притихает — ушки на макушке; спорщики разводят мосты встречных яростных взглядов, вкладывают клинки острых словес в ножны молчания, обращаются в слух. Начало стихотворения сразу дёргает нерв, интригует, сулит…
Семён Модестович умеет читать стихи. Может быть, на конкурсе чтецов он и не взял бы призового места, но женщины млеют от его глубоко баритонистой прочувствованной декламации, и даже вот эти — безоглядно стремительные в расстановке запятых — стекленеют взорами, направленными куда-то в.
Класс притих.
— Кто это?
Ему не нужно оборачиваться — он знает их всех по голосу. Сонечка Скоблева, она, без вариантов.
— Маяковский, — улыбается он в окно. — Владимир Владимирович.
— А-а, этот… — в голосе Сони звучит через губу пренебрежение. Наверняка она даже покривилась.
Семён Модестович поворачивается к классу. На лице его недоумение.
— «Этот»? Ты сказала — «этот»?
— Ну-у… — девочка пожимает плечиком. — Маяковский… Так себе… горлопан. Быдлопе́вец пролетарствующего быдла.
— Что? — брови Семёна Модестовича двумя гусеницами ползут в сторону затылка. — Сонечка, девочка моя, ты что такое говоришь?
Класс заинтересованно притих, взгляды заметались с лица Семёна Модестовича на лицо Сони Скоблевой и обратно. Спор с учителем — явление на уроках Глотова вполне себе нормальное, ничего особенного. О вкусах не спорят? Да бросьте. Ещё как спорят. Да, собственно, только о них и спорят. И уж в этом деле учитель ты или ученик — обстоятельство второго ряда.
Взгляды бегают с одного лица на другое — почуяли детишечки-детинушки, что быть побоищу, лязгу мечному, преломлению копий и бою щитов.
А учитель неспешно приблизился к парте, за которой хмурится ученица Соня Скоблева, встал перед ней — стоит, опершись на указку, как на трость.
— Понимаю, Сонечка, — говорит он. — Ты, видимо, сравниваешь Владимира Владимировича с Гумилё… ах, нет — с Александром Сергеевичем, да? С Пушкиным. Но видишь ли, в чём дело, детка, их нельзя сравнивать. Тут не может быть оценки хуже-лучше, это слишком разные явления нашего…
— Фи, — Соня передёргивает плечиками. — А что — Пушкин? Прилизанный распомажанный хлюст, самовлюблённый шаркун, щелкопер кудрявенький, же-ву-при-же-манж-па, ай да Пушкин, ай да сукин сын, лижу всем по два рубля за жопу.
— Что? — по лицу Семёна Модестовича разливается нехорошая бледность. — Хлюст и шаркун? По два рубля?..
— Фофан! — выпаливает, впадая в азарт, Соня. — Фофан кудрявый; сладенький, хорошенький фофан. Недаром же его Онегин убил.
— Ты, Сонечка, нарушаешь основополагающее правило всякой литературной критики, — увещевает Семён Модестович, — ты апеллируешь к личности автора, тогда как нужно говорить о тексте и только о тексте. Давай разберём любое стихотворение Александра Сергеевича, любое, по твоему выбору, какое тебе кажется наиболее… непрофессиональным, бессильным, уродливым что ли.
— Все, — безапелляционно изрекает Соня.
— Ну, так не бывает, Сонечка, — улыбается учитель. — Но если даже и все, ведь есть же какое-нибудь одно, что вызывает у тебя наибольшее отвращение, острее других ранит твой литературный вкус.
— Фофан, — упрямо талдычит Соня, действительно, кажется, не любящая Пушкина всей своей юной душою. — Напомаженный слащавый фофан.
Указка в руке Семёна Модестовича вдруг делает стремительное движение вверх, а затем резко опускается на голову Сонечки. Добрая треть её (указки) отламывается, отлетает, ударяется в стоящую позади парту, ещё раз рикошетит и острым концом бьёт в щёку сидящего позади Козыкина.