Смог (СИ) - Луговой Павел
Мы отходим к скамейке в стороне от доски с рожами, садимся и сидим. Я пытаюсь сообразить, чего делать и как провернуть с поебаться, а Тутси опять сунула руки под ляжки и смотрит в асфальт. Чё она в нём видит? Ладно, это хня, говорю я себе, ты давай думай, чё делать.
— Ты кем хочешь стать? — вдруг спрашивает она, пока я дрочу мозг.
— Чего? — я смотрю на неё, не зная, заржать или залупиться. — Ты прикалываешься, что ли?
— Да не, я серьёзно, — качает она головой. — Чего будешь делать по жизни?
Я смотрю на неё и вижу, что правда — серьёзно.
— Чего делать? Да то же, что и все, — пожимаю плечами. — Жрать. Пить. Спать. Ебаться.
— «Срать» забыл, — подсказывает она хмуро.
— А чё ты, в натуре! — злюсь я на её дурацкие заморочки. Чего она, правда, загоняет со всякой хнёй? Я, что ли, виноват, что эта жизнь такое говно? Ещё Шекспир сказал: жизнь — говно, а люди — на нём мухи.
— Ладно, забей, — равнодушно говорит она.
И мы опять сидим молча. Хэ-зэ, сколько сидим, но не долго, короче, а потом она говорит:
— Я одно место знаю. Там, — и она кивает куда-то в сторону Новохазовки и вверх. — На свечке. Там, короче, на крышу выйти можно.
— И чё?
— Ничё. Оттуда знаешь, как всё видать? Небо — будто простыня обоссаная над городом. Клёво.
Когда она говорит, у неё так прикольно дёргается верхняя губа. Как будто она ухмыляется над каждым своим словом, типа: «Чё за пургу я гоню, блядь!»
— Чё, на крышу, что ли, лезть? — морщусь я. — Данунах.
— Там классно. И дышать легко.
— Только там, что ли, легко? — упираюсь я. — Нах надо, короче.
— Как хочешь, — пожимает плечами она. — Тогда я одна пойду.
И встаёт. Но у меня тоже встаёт, и я не могу теперь просто взять и отпустить её. Можно было бы и подрочить, но я дал себе слово завязать с этой хнёй и конкретно держусь уже два месяца. Да и дрочка совсем не то — рукоприкладство, как говорит Гнусмас, никого ещё не сделало человечней. Короче, я тоже поднимаюсь и пру за ней.
— Лады, — говорю, — пусть будет свечка.
Мы шкандыбаем до Быдлованки пёхом, по грязи и лужам, которые здесь всегда, в любую погоду я хэ-зэ, откуда они берутся. Идём молча, Тутси сложила руки под сиськами, согнулась и только сопит, будто замёрзла напрочь, хотя на ней моя ветровка. Я залил ей анекдот новый про нарков, но она даже не хмыкнула. И потом только я догнал, что аник ни разу не в тему.
На Верхованской мы встречаем Жабу и она увязывается за нами, так что приходится послать её нах, несмотря что она сестрёнка Джады. Ну да мне терь пох, кто чья сестрёнка: «Чё говорите?.. Джада?.. Какая, нах, Джада, не знаю такой».
До свечки добираемся минут за двадцать, и всё это время у меня стоит, как телебашня. Как эта свечка в девятнадцать этажей.
Выйдя из лифта, мы (Тутси держит меня за руку, как Гензель Гретеля, или кто там у них кого и за что держал, я хэ-зэ) поднимаемся по лестнице, потом Тутси чё-то делает с навесным замком, я откидываю крышку и мы вылезаем.
Высоты я боюсь больше всего в жизни. Я даже когда через перила на балконе наклоняюсь, чтобы окликнуть Гнусмаса или Пикчерзов (на третьем этаже), у меня колени трясутся, пальцы вцепляются в прутья, очко поджимает, а голос начинает повизгивать.
Но здесь, наверху — да, реально легче дышится. И ветер такой, что, блядь, страшно становится, а в городе ведь застой, ни ветерка.
Мы смотрим на смог внизу. И правда, похоже на здоровенную обоссаную жёлтую простыню, которую волшебник по имени Пиздец-Вашим-Лёгким набросил на город.
— Ну как? — Тутси смотрит на меня, требуя заценить панораму.
— Прикольно, не ебаться, — отвечаю я.
— Прикинь, какой хнёй мы дышим, — говорит она.
— Да пох, — отвечаю. Хотя мне совсем не пох — смотреть на это реально блевотно.
И сколько-то минут мы вот так стоим молча и пялимся на всю эту еботень, пока я не чую, что сейчас реально блевану. А Тутси, походу, нассать — она любуется.
— Ну чё, давай? — говорю я тогда.
— Если каждому давать, поломается кровать, — отвечает.
— Да ладно, не выё, — говорю. — Ты обещала.
А ведь обещала-то она под бухло, а иначе типа дать Лунатику стрёмно.
— Резинка есть?
Я достаю из кармана резинку, машу перед её фарами-пустышками. Она кивает и начинает озираться.
— Ты чё, прям здесь? — удивляюсь я. — Может, на площадке у лифта?
— Здесь, — мотает она головой. — Или нигде.
Я ничего больше не говорю, сдёргиваю с неё мою ветровку и бросаю на прогретый солнцем бетон. Замечаю, что фары у Тутси — зелёные. Вона как…
Она деловито поправляет ветровку, ложится, снимает джины и начинает стягивать трусы. Я торопливо рассупониваюсь и натягиваю гондон.
Но тут она снова поднимается, кривится и недовольно поводит лопатками.
— Подложить больше ничё нет? — без надежды спрашивает она.
Молча стягиваю джопсы, складываю, даю ей под спину. Стараюсь не глядеть на мохнатку, чтобы не кончить раньше времени.
Глаза у неё в натуре зелёные и какие-то жуткие, так что я и в них смотреть не рисую.
Сильно, короче, лепить и не приходится, потому что меня в секу цепляет и я махом кончаю, не успев сделать и десяти заездов.
Я кончаю, а она лежит и смотрит на небо, и ей, походу, воще пох, чего я там дрыгался. Жалко, забил резину, а другой нет, я бы и ещё раз сгонял втихую, пока она не здесь. А она смотрит на небо и чему-то лыбится.
— Ты чё? — спрашиваю.
— Прикольно, — отвечает она. — Ты на небо смотрел когда-нибудь?
Я вынимаюсь и сдёргиваю скользкий презер.
— А чё я там не видел? — говорю.
— А я часто вот так гляжу.
— И чё там?
— Небо.
— А-а. Прикольно.
Я протягиваю ей сигареты — знаю, что она по сигам не прикалывается, тем более в пачке всего одна осталась. Она качает головой, я зажимаю сигу губами, комкаю пачку и швыряю её за ограждение — в пропасть. Закуриваю.
Глухо дребезденит телефон. Тутси быстро натягивает джины, будто боится, что звонящий увидит её с голой пилоткой, достаёт из кармана небольшой чёрный обмылок, подносит к уху.
Через её сраную нокию мне слышен весь их разговор. Это мать её, мать её. Я натягиваю штаны и слушаю.
— Что делаешь?
— Да так… гуляю.
— Гуляешь…
— Ага.
— Поела?
— Ага.
— С кем гуляешь-то?
— С Машей.
— С Машей…
— Ага.
— А Машу не Вадик зовут?
— Нет. Маша её зовут.
— Понятно… Ясненько…
— Угу.
— Ясненько с вами всё… Ну ладно… Я, наверное, поздно приду…
— Ага.
— Ну ладно… Пока. Я позвоню ещё.
— Пока.
Сунув нокию обратно в карман, она поднимается и идёт к самому краю, к ограждению. Я смотрю на неё, как кобра, которую заговорил факир, и чувствую, что в мозгах и в жопе у меня всё сжимается в пиксель. И сига становится солёной и вонючей, как трусы с жопы негра. А она поворачивается и машет мне: давай сюда. Я мотаю головой и сажусь на бетон. Нет, чувиха, так мы не договаривались, короче.
— Ты чего? — говорит она. — Иди, посмотри как здоровско.
— Нах, — выдавливаю я, и меня тянет блевать, когда вижу её на самом краю, у тоненькой полоски металлического бортика.
Улыбаясь, она подходит ко мне и садится рядом, прижимается плечом.
— Я знаешь, чё… — начинает она и останавливается. Потом, подумав чуток, продолжает: — Было бы с кем, я бы давно прыгнула. Я Джаду просила, и Куцего и Слона подбивала — никто не захотел.
— Ты дура? — смотрю я на неё. И вижу: точно, ёбнутая на всю башку. Как я раньше-то не замечал? Так вот почему ученые типа говорят, что после поёбки больше пар разбегаются, чем до. Потому что после поёбки у тебя будто шары раскрываются и ты видишь всё, чего раньше не замечал, пока их сперма заливала.
Она внимания не обращает, говорит:
— Давай со мной, а?
— Я чё, на оленя похож?
— Да ты прикинь: мы полетим, как птицы! Полетим, полетим, полетим… — она откидывает голову, тянется к небу руками, ложится на спину.