Второй шанс для Лекаря. Том 6 - Алексей Аржанов
Лечение я расписал простое, другого у нас нет. Покой и постель. Сухое тепло на поясницу, никаких банок и растираний, никакого насилия над больным местом. Питьё обильное, кружка за кружкой, потому что вымывать эту гадость нечем, кроме воды. Мочу собирать всякий день в отдельную склянку и глядеть, светлеет она или мутнеет. Жар мерить утром и вечером и писать в лист.
И первое, что я запретил, было то, к чему здесь тянутся раньше всего.
— Крови не пускать. Ни при каком жаре.
— А ежели жар пойдёт выше? — немедленно спросил Кологривов.
— Тем более не пускать. У него жар оттого, что внутри гниль, и кровь тут ни при чём. Отнимете кровь, отнимете и силы, которыми он эту гниль пересиливает. Дайте ему пить и дайте покой, и через неделю мы увидим, светлеет ли моча.
Кологривов пожевал губами.
— Записываю, что был против.
— Пишите, Ефрем Данилыч. Вы всегда пишете, а после сами же и хвалитесь, что я был прав.
Старик фыркнул, и Мейер засмеялся.
А уже на крыльце, когда мы расходились, Карл Фёдорович придержал меня.
— Голубчик. Эта ваша штука с ладонью. Сколько времени она занимает?
— Три секунды.
— Три секунды, — повторил он. — И этому можно выучить кого угодно?
— Фельдшера, сиделку, кого угодно. Тут нет ни учёности, ни хитрости. Приложил, стукнул, послушал, что скажет больной.
Мейер постоял, глядя куда-то мимо меня, и вдруг завёл руку себе за спину и стукнул кулаком по собственной пояснице.
— Карл Фёдорович!
— А я проверяю! — с достоинством отозвался Мейер. — На себе. Всякий новый приём надобно сперва испытать на себе, так учили ещё в Иене.
— В ваши годы, — сказал подошедший Кологривов, — это уже не испытание, а самоистязание. Идёмте, я вас доведу, пока вы себе чего не отбили.
* * *
Отец уезжал в Москву на пятый день.
Сани стояли у крыльца с рассвета, и в них уже уложили его дорожный сундук, а он всё ходил по дому мимо меня и отдавал последние распоряжения, которых у него никто не просил.
Я отдал ему три бумаги.
Первая была списком вопросов для московских свидетелей, сорок два пункта, писанные два вечера. Узнавал ли покойный людей и с какого времени начал путать имена. Сам ли считал деньги. Ездил ли в лавки и в церковь один. Подписывал ли что-нибудь в последний год, кроме завещания, и сохранились ли те бумаги. Менялся ли почерк.
— Тут главное, батюшка, чтобы спрашивали по порядку и записывали дословно, — сказал я. — Не пересказывали своими словами, а писали, что человек ответил. Иначе в суде это стоить не будет ничего.
— Андрей то же говорит, — кивнул отец. — Он мне своего писаря даёт.
Вторая бумага была письмом мужу Вареньки.
Его я написал по пунктам, потому что честному человеку в такой беде нужнее всего список того, чего делать нельзя. Не спорить со свидетелями и не уличать их прилюдно. Не искать своих свидетелей в ответ, потому что покупные свидетели против покупных дают судье повод махнуть рукой на обе стороны. Не подписывать мировой, какой бы выгодной она ни казалась. Собрать всё, что покойный писал и подписывал в последние два года, до последней расписки, и не показывать никому, кроме Андрея.
— Сурово пишешь, — заметил отец, прочтя.
— Сами же мне говорили, что муж Вареньки — человек хороший, батюшка. Хорошие люди в таких делах проигрывают первыми, потому что лезут объясняться. Потому всё подробно и расписал.
Третьим было письмо сестре Вареньке.
Вот над ним я просидел дольше, чем над рапортом Виллие о кампании.
Оно выходило то сухим, то фальшивым, и я порвал четыре начала, покуда не сообразил, в чём беда. Я пытался писать сестре, которой не помню. А писать надо было просто человеку, у которого беда и которому страшно.
В конце концов вышло коротко. Что я знаю о её деле от батюшки. Что дело ещё можно выиграть и что я объясню свой вывод при встрече. Что буду весной, к слушанию, и приеду свидетелем, а не гостем. И что пусть она не верит тем, кто станет говорить ей, что против таких людей ничего не сделаешь.
Запечатал и отдал отцу.
— Ей передашь сам, батюшка. Не через мужа.
— Отчего?
— Оттого, что ей сейчас нужнее письмо от брата, чем ещё одна бумага по делу её мужа.
Отец поглядел на меня и убрал письмо во внутренний карман, отдельно от прочих.
Павла я сдал Плетнёву со всеми наказами и с листом, где стояло по числам, когда снимать камень, как разминать, когда давать костыли и когда палку. Брат из нижней комнаты кричал, что его тут сдают, как мешок овса, и что он желает знать цену.
А потом отец вышел на крыльцо, и вот тут я задал вопрос, который носил в себе третий день.
— Батюшка. Скажите мне одну вещь.
— Говори.
— Отчего вы никогда не говорите о матушке?
Отец остановился на второй ступени.
Он молчал долго, глядя на сани, на возницу, на морозный пар над лошадьми, и я уже решил, что не ответит.
— А что о ней говорить, — сказал он наконец. — Здорова. Дом на ней. Варенькины дела на ней. Что ж я стану про неё рассказывать, как про чужую?
Он произнёс это так, что я понял. Для него вопрос был странный. Всё равно что спросить человека, отчего он не рассказывает о своей правой руке.
А потом он прибавил, глядя в сторону, и голос у него сделался другим.
— Я ей не писал.
— Как не писали?
— Про вас. Про войну. — Отец взялся за перила. — Как Павел отписал мне, что перевёлся в действующий полк, я ей того письма не показал. Сказал: по службе переведён, и всё. А после и про тебя узнал, что ты с инспектором к армии, и тоже смолчал. Всю зиму писал ей, что оба вы при местах и что дела идут.
Я стоял и глядел на него.
— Всю зиму?
— Всю. — Он всё так же смотрел в сторону. — А как пришли вести из-под Пултуска, я в Москве три ночи не спал и ходил в присутствие с утра, чтобы дома не сидеть.