Право Крови - Димитриос Пур
Обрадоваться я попробовал честно и не смог.
Правое предплечье жгло там, где держали мертвые пальцы, и рукав я закатал до локтя. На коже, вокруг всей руки, лежал темный охват, будто след от туго стянутого ремня, и был он теплый, теплее ладони и щеки. Поплевал я на палец и потер охват краем рукава, сильно, до красноты. Не сошло, а под пальцами потеплело еще, само, ни с чего, будто внутри что-то дышало по своему счету. И что там у меня под кожей могло дышать? Рукав я опустил и застегнул на пуговицу, и стало от этого не легче, а только темнее.
Породы наверху со мной не было ни горсти. Ни в карманах, ни в мешке, а мешок остался внизу, и скребок остался внизу, и Спиридон остался внизу. Сдавать нечего, добирать нечем, срок кончается, и половина того, чего нет, все равно Сивого. И с чем я завтра приду на вал, с пустыми руками? На Дербеневской, в доме с аркой, женщина по имени Настасья до ночи ждала мужа, а девке весной в школу, и обувку надо.
Распорку кто-то выбил, пока мы были внизу, и выбил снаружи, откуда до нее только и достанешь. Обе бирки с крюка сняли — не одну, а обе, чтобы по журналу мы сюда и не спускались вовсе. Подсыпку возили сюда возами и кормили дальний край, пока контора держала наряд непринятым, а после срок нам укоротили, и Скворец, глянув на правленую строку, уехал обратным автобусом. И кто держал ворота весь день без единого человека?
Мне хотелось домой, и я потянулся за тем, чем сызмальства затыкал такие дыры, — за шалью из шкатулки, за шерстью и пылью, за тем запахом, который еще утром был при мне.
Запаха не было вовсе, ни следа, ни памяти о нем, ни даже усилия, каким его достают. Слова остались, и шкатулка осталась, и шаль лежала в Стужине на дне, а запах ушел начисто, как вытертый, и не за годы, а за один этот день.
Ноги подняли меня сами и понесли к воротам, а у ворот я стал, потому что дорога дальше делилась надвое и обе половины были одна другой хуже. Пойти утром к Гурову — и разговор сразу свернет на пустой крюк, на две снятые бирки и на то, что по журналу мы и не спускались, а запись сделал я сам, ночью, без единого свидетеля. Пока контора станет разбирать, чья тут рука и чья бумага, Спиридон пролежит под тушей еще сутки, а то и не сутки. А если пойти сперва на Дербеневскую, что я скажу ей с порога, чужой, с отпечатком мертвых пальцев на руке, — что он не пил? Она ведь спросит про мужа первым же словом, и отвечать придется словами, а слова у меня были такие, что после них в дом уже не входят.
Так я и пошел, не решив, потому что до поворота дорога была одна на обе стороны, а решать можно было и на ходу.
Но решать на ходу не вышло. Ноги сами гнали меня сквозь темноту, мимо поворота, по мерзлой колее прямо к нашему двору. И стоило мне тяжело ввалиться в сени, как спрятанный под правым рукавом темный охват вдруг дернулся, стягиваясь намертво.
Жар от него ударил под ребра — ровно туда, где двенадцать лет стояла глухая запертая дверь. Теперь там зияла пробитая брешь, и в эту брешь разом, без всякой меры, хлынуло всё то, что я вобрал в себя под землей. Оно ударило изнутри так, что перехватило горло, распирая грудь и сжигая остатки воздуха. Темный дощатый пол качнулся навстречу, и, проваливаясь в пустоту, я успел испугаться лишь одного: ступень я, может, и получил, но пережить эту ночь мое тело уже не сможет.
Глава 9. Ступень
Разбудило меня не солнце и не двор за окном, а собственная правая рука: её вело от локтя к плечу ровным тугим током, будто в кость налили горячего и забыли выпустить. Лежал я на лавке в задней, поверх овчины, в той же рубахе, в какой ввалился со двора, и, не открывая глаз, полез пальцами под рукав. Теплый охват был на месте и под пальцами теплел сильнее, а вокруг него кожа отдавала так, как отдает натянутая парусина, если по ней щелкнуть.
Ну и ладно, подумал я, поднимаясь с лавки и ощупывая себя всего разом, как ощупывают чужую поклажу, у которой не найти ручек. Ребро отозвалось привычно и почти по-родному, зато под грудиной ворочалось что-то новое, чему я названия не знал, и ворочалось оно само по себе, не в такт дыханию, как зверь под половицей.
Во дворе натаяло и снова схватилось, и вся земля от крыльца до конюшни лежала стеклом поверх грязи, и стекло это похрустывало под каждым шагом. Захар уже выводил кобылу, и хромота у неё была та же, что у Прокопа, только на другую сторону, отчего эти двое, шедшие через двор рядом, качались навстречу друг другу и никак не могли сойтись.
— Запрягаю, — бросил Захар, не оборачиваясь. — Успеете к первому, если сейчас.
Стало быть, помнили и без меня, помнили тверже моего, и напоминать никому не пришлось. Никто на этом дворе бумаг не читал и в реестры не заглядывал, а сроки тут держали в голове, как держат погоду. И по лицам видно было, что нынешний день у них считается последним, за который ещё можно куда-то поспеть.
— Езжайте один, — выговорил я и не узнал собственного голоса, сиплого и чужого. — Везти на сдачу нечего.
Захар оглянулся на меня через плечо, накинул супонь и стал тянуть молча, будто слов моих и не было вовсе, а был один хомут. Тянул он с оттяжкой, и по тому, как он не отвечает и не смотрит, было ясно, что запрягать он всё равно докончит, потому что распрягать при мне ему легче, чем со мной спорить.
Пошел я к бочке умыться, и на середине двора меня остановило.
Не боль, нет, и не то знакомое нытье, каким отзывалось на всякую перемену погоды сломанное ребро. Просто из-под грудины кверху пошло, как идёт вода, когда в трубе сорвало заглушку, и всё, что стояло под ней тихо и смирно, поехало вверх снизу доверху. Я успел выставить руку — не в человека, ни в кого, просто в