Право Крови - Димитриос Пур
— Вы с ним были?
Спрашивала она уже не по правде, а как спрашивают, чтобы оттянуть. Девочка подняла голову, и я на неё не смотрел, а держал глаза на повороте, где дорога уходила за гребень. И врал бы сейчас с удовольствием, если бы хоть на грош умел.
— Был. И вышел один.
Она не заплакала, не села в грязь, не закричала — ничего из того, к чему я себя готовил всю обратную дорогу с промысла. Только тронула у девочки завязки шапки и положила руку на створку рядом с рукой Захара, будто ей нужно было за что-то держаться.
— Он там лежит?
— Лежит.
— В земле или так?
— Так.
Кивнула она, и кивок вышел не мне, а куда-то мимо, в створку. Кивала долго и мелко, а я стоял и понимал, что дать ей у меня нечего, ровно ничего. И что ответить можно одним: сказать вслух то, в чём я не уверен и сам.
— Я его вынесу. Не сегодня, но вынесу и отдам вам.
— Вы обещаете?
— Обещаю.
Аглая вынесла к воротам кружку, сходила в сени и вынесла крынку. Настасья на крынку посмотрела так, будто ей предложили расписку, взяла девочку за руку и пошла обратно по проселку пешком. До самого гребня она ни разу не оглянулась, и вода осталась стоять в воротах.
Обратно на плац я шел с такой злостью, что она поднялась вместе с напором, и вышло у меня хуже прежнего. Жердь из ограды я вынес вон вместе с двумя соседними, а после сидел на песке и слушал, как в горле щелкает на каждом вдохе, будто там пересыпают битое стекло.
Васька пришел под навес со своей заклеенной бровью и стоял в темноте, пока я его не заметил.
— Мать говорит, вас бы к знахарке.
— Знахарке я двор разнесу.
— Так и я говорю. — Он подумал и переступил с ноги на ногу. — А оно у вас надолго?
Ответить мне было нечем, и я не ответил, а он постоял ещё, оставил на бочке краюху и ушел, стараясь не шуметь сапогами по наледи.
Второй день прошел так же, только тише и злее, и к концу его я уже не падал вперед, а умел садиться. Голос у меня сел начисто, так что говорить я мог разве что на выдохе и вполголоса. Ладони мне Аглая перевязывала дважды, ругаясь себе под нос про барские забавы, и от её воркотни во дворе делалось почти обыкновенно. За речкой ухало и потрескивало: там кто-то работал техникой, чисто и коротко, с той ленивой правильностью, какая бывает у людей на жалованье. Но к нам на двор оттуда никто не свернул, и я слушать перестал.
И тогда начало у меня выходить ровно.
Стоял я на середине плаца, отпустил ту самую малую меру, что проходила без боли, и понял, что вместе с ней идёт не только моё. Наружу шло холодное, и холод этот был не по-мартовски сырой, а сухой, железный, с тем самым вкусом на языке. Вкус я запомнил ещё на той площадке, где парень моих лет в дорогом пуховике, беловолосый и явно клановый, ударил меня вполсилы. Удар я тогда выпил, и под лопаткой сделалось тесно и холодно, как бывает, если глотнешь ледяного залпом.
Не пропало оно, выходит, и не растворилось во мне без следа. Лежало отдельным слоем, как ил на дне, и, когда снизу пошло своё, ил этот поднялся.
Звонко схватилась лужа перед носками сапог, будто по ней провели пальцем. Наискось от лужи побежало через весь плац, ровным узким языком, каким я в жизни не бил и бить не умел. Добежало до полной бочки под водостоком у конюшни, и бочку эту вспучило изнутри разом. Обручи слетели один за другим, доски разошлись веером, и вода вышла наружу уже льдом, широким белым лопухом, и легла поверх наледи.
Стоял я посреди плаца и смотрел на собственные руки, не понимая, что с ними. Ладони были замотаны тряпками, и от тряпок этих шел пар.
— Это Снегиревых школа, — сказал Захар от угла конюшни.
Голос у него был не тот, каким он говорил со мной прежде. И не хозяину он это говорил, а себе самому, вслух, потому что не сказать не мог.
— Так узко и с оттяжкой в наших краях били двое, — продолжал он. — Старший помер. А кто ставленный, тот у Морозовых на жалованье, и вся их дружина этой рукой бьет. Барин, вас так любой встречный прочтет.
— Прочтет что?
— Что вы чужого рода боец. — Он помолчал и добавил ровнее: — Или что вы у чужого рода взяли.
Тут оно во мне и сошло, разом и до дна, будто из бочки выдернули затычку. Лед на плацу остался, а слой внутри кончился, как кончается керосин в лампе, и вместе с ним ушла половина всего, что во мне стояло. Колени сели сами, и я сел на песок, и весь запас, набранный за двое суток, стек в этот один язык льда.
В доме уже засветили лампу, и свет её лежал через порог полосой. Прошел я через сени, не разуваясь, и Аглая обернулась от стола с полотенцем в руках.
— Шкатулку, — сказал я. — С верхней полки.
— Барин, поесть бы.
— Шкатулку.
Молча сняла и поставила, и я, не садясь, взял её обеими перевязанными руками и вытряхнул на стол всё. Посыпались квитанции, катушка, сережка без пары, крестильный шнурок, тряпица с иголками, и последней вывалилась шаль, сложенная вчетверо и лежавшая на самом дне.
Развернул я её под лампой.
Запаха не было и быть не могло, и знал я это заранее, ещё до того, как поднес шаль к лицу. И всё равно ткнулся в неё, как дурак, и всё равно ничего: ни следа, ни памяти о нём. Зато под лампой, на изнанке, у самого угла, где кайма подвернута и прострочена в два ряда, вышло наружу другое. С лица такого не разглядишь и на дне шкатулки не сыщешь: тонкий росчерк, вышитый нитью в цвет шали, в один волос толщиной, с петлей и коротким подрезом внизу.
— Аглая Никитична.
— Тут я.
— Кто чинил?
Она стояла у печи и вытирала