Абсолютная Ассимиляция. Право Крови - Димитриос Пур
— Выбило, — выговорил я в темноту. — Само, стало быть.
— Само, — согласился он и замолчал, и в его молчании я услышал больше, чем хотел.
Такую распорку ставили снаружи, снаружи ее и снимали, а изнутри было не подобраться никак, и я это знал, и он знал, и оба мы вслух этого не сказали. Да и что бы переменилось от лишнего слова?
— Скребок дай, — попросил он, и я вложил ему в ладонь рукоять, и он подержал ее, будто взвешивая. — Ты вот что, парень, слушай и не спорь. По стене иди влево, там карниз низкий, под ним щель…
— Вместе полезем, я тебя вытащу.
— Ну да, вместе.
Оно вернулось не то на запах, не то на звук, но не спеша, вразвалку, постукивая по камню, и на этот раз не било с ходу, а обошло нас по дуге, отрезая от горловины, и дышало теплом, как печка. Подниматься я стал и не поднялся, потому что ноги держали плохо, и меня тут же взяли за грудь и втолкнули вниз, в щель под карнизом, где камень надавил на плечи.
— Сиди, — Спиридон отжал меня спиной, вставая. — Настасье скажешь, я не пил.
Ударил он не наугад, а точно, и я слышал, как скребок вошел сначала мягко, а после уперся, и он налег, и провернул, и оно завизжало на такой ноте, что у меня заложило уши и по зубам пошла оскомина. Потом Спиридона подняло и ударило о камень надо мной, и крошка посыпалась за шиворот, и он еще держал, я слышал это по хрипу. А потом хрип кончился, а хватка нет: пальцы его сомкнулись на предплечье, повыше запястья, и остались там, мертвые, и разжать я их не смог.
По стуку когтей выходило, что оно теперь между мной и горловиной и что умирает медленно, потому что стук все сбивался и заваливался набок, а в промежутках слышно было, как из него толчками лилось на камень.
Встать я уже не мог, и потому пополз.
Пополз на запах, на жар, шедший, как из поддувала, и руки мои по локоть вошли в мокрое и рваное, в горячее и живое, и там, под ребром или что там у него было ребром, ладони нашли ядро. Не вырезанное, не остывшее, не чужое, как под складами, а свое, при хозяине, бьющееся в такт с тем, что еще оставалось в туше. И взял я его в упор, обеими ладонями, как берут голыми руками горячее.
Под складами оно долбилось в меня снаружи, как кулак в запертую дверь. Здесь дверь потянули за ручку с той стороны.
Оно рвануло свое обратно, через мои руки, через ту же ниточку, по которой я ему остаток вернул, и потянуло не в меня, а из меня, наружу, в ту сторону, куда узел стоял горлом и куда всю жизнь пропускал по капле. Горло у меня было узкое, ставленное не мной и не для такого, а тяга оказалась больше горла. Что-то во мне подалось и поехало, как ехала вмерзшая створка, когда ее брали трактором, и с внутренней стороны рвануло по всей длине, и двенадцать лет, что стояли за дверью и ждали, вышли разом.
Дальше был жар и белый шум, и кричал я или нет — не помню.
Туша осела мне на руки и придавила к камню всей своей мокрой тяжестью. Ядро в ладонях спеклось, ссохлось и просыпалось между пальцами трухой, легкой, как зола. А что не вошло в меня, ушло вперед, в сведенный створ, и створ вышибло вместе с камнем горловины, и по мне ударило воздухом и щебнем, и в лицо лег холод.
Наверх я выбирался долго, на локтях, через завал, через мелочь из-под колен, и на середине остановился и стал отдирать от руки мертвые пальцы Спиридона, по одному, и отгибались они туго. Тащить его я пробовал и так и этак, упираясь в камень коленом и здоровой рукой. Лежал он под тушей, и туша не сдвинулась ни на палец, а силы во мне не осталось даже упереться.
Двор наверху стоял пустой, и пустота эта была не ночная, а брошенная посреди работы. Шлагбаум подняли и не опустили, будка стояла запертая, лампа горела на пустое место, а далеко на повороте уходили красные огни последнего автобуса, и дизель за забором молчал. Ни Гурова не было, ни сторожа, ни собаки, ни единого свежего следа на грязи, кроме моего. Куда они все подевались разом, и почему ворота бросили настежь? Стемнело давно, и не только что стемнело, а по моему счету и полдень еще не прошел: лезли мы на рассвете, гребни прошли посветлу, а внизу пробыли всего ничего. Куда же девался целый день? Спросить было не у кого, и я пересчитывал заново, и всякий раз выходило одно и то же и не сходилось с небом.
Журнал висел под козырьком на цепочке, и ручка была привязана шпагатом.
Я нашел строку с нашими фамилиями, с номерами бирок и с временем входа рукой Гурова, а графа выхода стояла пустая. Вписал я туда время на обеих строках, сперва Лаптю, после себе, и посмотрел, что вышло, и на строке Лаптя перечеркнул написанное одной чертой, аккуратно, чтобы читалось. За связку расписался я один, и подпись вышла чужая, заваленная набок, потому что рука не держала пера.
— Она тебя не выпустила, — проговорил Ярополк, молчавший все это время, где-то за левым ухом. — Это ты ее не выпустил. Чуешь разницу, правнук?
Отвечать я ему не стал, а сел на ступеньку будки, привалившись к косяку, и поднял Статус, потому что больше поднимать было нечего.
Строка стояла новая.
Стояла в ней Искра, первая ступень, та самая, которой я добивался два месяца и ради которой лазил к Гордееву, к Игнатию и в Разлом, и стояла она не меркой того, сколько пропускает печать, а тем, чем меряют одаренных, — источником, и был он мой. Ниже стояло еще, и это еще я перечитал дважды, водя глазами по строке: поглощение — ядро. Таких строк у людей не бывает, и за такую строку в законе есть отдельное слово, и слово это никак не «охотник». Кем же я теперь выхожу по этой строке?
Строку эту я выпрашивал у всех подряд, у диагноста на Плющихе, у алхимика в Китай-городе, у мертвого прадеда, и все разводили руками и брали деньги, а дала мне ее тварь на казенном участке,