Абсолютная Ассимиляция. Право Крови - Димитриос Пур
Столб был вкопан ещё при старом хозяине, дубовый, в обхват, с железной накладкой под верхним шкворнем. Тихо, без треска, свернулся он под ладонью, как сворачивается гнилая жердь. Дерево не разлетелось, а провернулось волокном вдоль себя, створка ворот пошла вниз и стала углом в наледь, а накладка вылезла из паза и повисла на одном гвозде, тонко звеня.
— Держи! — заорал Захар где-то за спиной. — Прокоп, в ноги ему, в ноги!
Валили меня двое, и валили честно, без обиды и без злости, как валят падучего посреди улицы. Тяжело упал вместе со мной Прокоп на своей хромой ноге и подмял мне локоть под живот, а Захар лег поперек плеч и вжал меня щекой в наледь. Лед подо мной с шипением ушел в воду, и вода эта была горячая, как из чайника. Слышно было, как хлопнула дверь в сенях, как Аглая рявкнула на сына короткое и злое, как заскрежетал по скобе засов. И по одному этому скрежету я понял, что Ваську загнали в дом и заперли снаружи, чтобы на двор больше никто не вышел.
— Пустите, — выговорил я в грязь. — Само пройдет.
— Пройдет, — согласился Захар, не отпуская. — Полежите, барин. Земля холодная, ей всё равно.
Смирно лежал я, пока верхнее не ушло обратно, и вставать мне не хотелось совсем, потому что я уже понял, что оно не ушло, а просто поднялось до края и остановилось, дожидаясь. Кобылу распрягли, и Прокоп унес из-под навеса дугу и хомут, а к повороту от нашего двора так никто и не поехал.
Тогда и заговорил Ярополк, молчавший с самого промысла.
«Встань, Ярослав».
Голос его я не слышал ушами ни разу, а узнавал по небу: оно немело, будто я прижал языком медную монету, и немело сильнее прежнего.
«Встал. Что дальше?»
«За конюшню. Там плац, старый, с моего ещё времени. Пока не свалишься, оттуда не выйдешь».
Плац оказался ровной проплешиной за конюшней, шагов на полсотни, обнесенной остатками жердяной ограды. Под талой коркой лежал в нём утоптанный до камня песок, никакой травой так и не взятый. Молча пришел следом Захар, поглядел на меня, на сорванную верею за спиной, ничего не спросил и встал у угла конюшни, сложив руки.
«Теперь слушай тело, а не меня, — сказал дух. — Пусти по капле».
Разумеется, пустил я не по капле, потому что никакой такой меры во мне не было и в помине. Первый же выдох вынес наружу столько, что меня перегнуло пополам и повело назад. Сел я прямо на песок, а ограда напротив дрогнула, и с трех жердей разом слетела наледь. Внутри саднило так, будто мне протащили за горло железную гребенку и потянули обратно.
«Мало? — спросил я, отплевываясь. — Или много?»
«Много. Ещё раз».
И покатилось всё по одному кругу, и выходило из этого круга одно и то же. Пока я держал маленькое, тонкое, вполсилы, оно шло послушно и ложилось, куда я его клал, и жерди только качались. Стоило взять сверх той меры, которую тело откуда-то знало и мне не называло, на полпути от груди к ладони делалось узко. Узкое захлебывалось, остаток шел не наружу, а вбок, в меня, и рвал изнутри так, что в глазах становилось бело. Обе ладони я разбил в кровь о песок, потому что падал всегда вперед и всегда на руки, и пальцы под конец уже не разжимались до упора.
«Опять взял больше, чем проходит».
«А сколько проходит?» — спросил я, лежа щекой на песке.
Ответа на это не было, и я его, если честно, не ждал. Дух умеет молчать так, что молчание слышно отдельно от тишины. В этом молчании я лежал, дышал и считал не время, а то, как медленно возвращается к пальцам чувствительность.
Васька сунулся на плац с ведром и кружкой, боком, вдоль ограды, и я даже успел ему обрадоваться. Крикнуть я не успел: отдача сорвалась с левой руки на первом же его шаге в круг. Его отбросило к жердям вместе с ведром, а поднялся он уже с рассеченной бровью, заливая себе глаз и глупо улыбаясь, как улыбаются от неожиданности, когда ещё не больно.
— Мамке скажу, что о ворота, — сказал он, зажимая бровь ладонью.
Крепко взял его Захар за шиворот, вывел с плаца и стал в проходе сам, спиной ко мне, и больше на песок не ступил никто.
Отлеживаясь между падениями лицом в песок, поймал я себя на такой вещи, о какой сроду и не думал. Слов у меня от матери не осталось, их выдрало начисто и ровно, будто страницу вынули по линейке. А голос был всегда, и носил я его при себе, как носят в кармане что-нибудь мелкое и теплое. И вот, потянувшись за этим голосом из-под усталости, вытянул я не голос вовсе, а ходыревскую весовщицу, Малку, как она стоит над своей чашкой и молча пересыпает мою щепоть обратно. Ни слова от неё во мне не было, одна эта тишина над весами, ровная и подробная, как счет по книге, и легла она ровно туда, где всю жизнь лежало материно. Подмену я отбросил, потянулся снова и снова уткнулся в Малку, а под конец уже и сам не знал, за чем именно тянусь. Никому я об этом не сказал, потому что сказать было некому, и потому что двор у ворот загудел и заговорил в голос.
Издали, от угла конюшни, разглядел я женщину: серый платок, городское пальто не по грязи, резиновые сапоги с чужой ноги. Рядом с ней стояла девочка, держалась за карман пальто и смотрела в землю. Захар держал уцелевшую створку и говорил ей что-то ровное и негромкое. А она не уходила и не отвечала, просто стояла и ждала, будто ей и правда некуда было больше идти.
По солнцу выходило, что сдача уже началась и что стоять мне полагалось у ходыревских весов, а не тут.
— Пропусти, — сказал я Захару.
Медленно подняла она на меня глаза, и по этим глазам выходило, что никакой новости у меня для неё нет. Знала она, надо думать, с той минуты, как он не вернулся домой, а сюда пришла за словами, и выговорить эти слова вслух приходилось мне.
— Вы Настасья?
— Он не пьет, — выговорила она вместо ответа. — Второй день. Он и раньше пропадал, но он не пьет, вы поймите.
— Я знаю, что не пьет.
— Как вы дом-то нашли?
— На скупке сказали, —