Минус - Руслан Евгеньевич Смирнов
Урахара открыл рот, чтобы ответить, и обнаружил, что заготовленный ответ — «для полноты данных», не выдержит и одного её взгляда. Он посмотрел на четыре ряда бумаги.
— Затем, что больше некому, — сказал он.
Кошка не шевельнулась.
— Он не помнит ни одной нашей встречи, — сказал Урахара медленно, потому что формулировал впервые, хотя, судя по лёгкости, с какой оно пошло, формулировалось это в нём давно. — Ни одной, Йоруичи. Двадцать девять раз. Он забывает меня раньше, чем закрывается гарганта. Он забыл, что был на том берегу под дождём. Он забыл, что снимал маску. Скорее всего, он забыл и то, как его зовут, если его как-нибудь зовут. — Он помолчал. — И если я перестану писать, то этого не будет.
— Чего не будет?
— Ничего из этого. Он ходит сюда шесть с лишним лет. Двадцать девять раз он открывал дверь между мирами, приходил и стоял. Это происходило, Йоруичи. Это либо где-то записано, либо этого не было.
Кошка долго смотрела на него.
— Вот теперь ты сказал, — заметила она.
— Что сказал?
— Почему не бросишь.
Листы он собрал через час, когда за окном начало синеть. Собирал по одному, в обратном порядке, с конца, и на каждом задерживался ровно настолько, чтобы прочесть, и почти на каждом было «то же». Тридцатый лист лёг сверху, и Урахара пододвинул чистый. Урахара обмакнул кисть и поставил дату в углу, хотя записывать было нечего: чёрный не приходил уже два месяца, и запись сегодняшнего дня, если делать её честно, состояла бы из пустоты. Кисть постояла над бумагой.
«Тридцать первый.За шесть лет он не изменился ни на измеримую величину. Пустые так не могут.Проверил: я тоже. Джинта вырос».
Ниже линии, как всегда, отдельно, он приписал то, ради чего, если совсем честно, и садился:
«Не бросил».
Урахара подул на чернила, положил лист поверх тридцатого и придавил стопку сломанной чернильницей.
Глава 45
Дверь он открыл вечером, и вечер за ней стоял сухой и длинный, из тех, что в этом мире тянутся, не темнея. Грим вышел в узкий промежуток между сделанными стенами, переждал полноту — она давно перестала валить его с ног и теперь только наваливалась ненадолго, как наваливается вода, если войти по грудь, и пошёл, куда повели ноги.
Спорить он бросил давно. Всякий раз, выйдя, он собирался идти в одну сторону, и всякий раз ноги брали в другую, и всякий раз оказывалось, что маршрут у них один: вдоль стен, через дорогу в том месте, где нет катящихся, мимо длинного дома, где всегда пахнет жареным тестом, потом наверх по улице, потом направо. Он проверял, злился по-своему, тупо и коротко, пробовал вести себя силой. Тело не спорило и не сопротивлялось: оно просто через сотню шагов оказывалось там, где ему было надо, и Грим обнаруживал себя идущим правильно, не заметив поворота.
Город шёл мимо: тёплый, набитый, подробный. Он трогал стены на ходу, потому что стены были шершавые и это ему нравилось. Из окна первого этажа тянуло чем-то кислым и живым. Двое маленьких сидели на бордюре, стукая пятками, и один из них смотрел прямо на Грима и не видел его.
Всё было «уже». Стены, тесто, пятки на бордюре — уже, уже, уже, и ни разу что́ именно. Улица кончилась, и открылся откос, длинный, поросший тем зелёным, что растёт здесь везде, где ему позволят, а внизу шла река.
Она шла всегда. Грим постоял наверху, глядя, как это движется: сплошное, огромное, в одну сторону, не кончающееся. Свет лежал на ней плоско и рябил. На откосе, шагах в двухстах ниже по течению, у самой воды, стоял мальчишка.
Он стоял неподвижно, лицом к реке, опустив руки. Ветер трогал на нём светлую рубаху и не мог сдвинуть его самого. Волосы у него были рыжие, того цвета, какого в мире Грима нет вовсе и какой здесь встречался нечасто, и торчали вверх и вбок, и вечернее солнце их подсвечивало. Грим послал вперёд счёт — привычно, мимоходом, как считал всякое живое. И счёт вернулся неправильный.
Он пересчитал. Вышло то же. Он зашёл в третий раз, с другой стороны, не целиком, а по краю, слоями, как научился, и получил то же, только подробнее.
Всё было не так. Мальчишка был живой, тёплый, обыкновенный на вид; он дышал, стоял на двух ногах, у него были плечи, шея, руки, и никакого веса в этом теле быть не могло. Живые в этом мире не весили ничего. В том и состояла суть места: их тут тысячи, и каждый греет наружу, не жалея, и все вместе они складываются в невыносимую полноту, но по одному любой из них не стоит того, чтобы нагибаться. А этот давил.
Он шёл тяжелее половины тех, кого Грим съел за свою жизнь. Он стоял на траве, засунув руки в карманы, и был крупнее третьей ступени, и это ничем не было прикрыто — просто расходилось от него во все стороны, как расходится жар от нагретого камня. Судя по тому, как он стоял, сам он об этом не подозревал. Грим опустился на корточки в высокой траве и стал смотреть.
Голод пошёл первым. Он шёл снизу, из старого места, где жил всегда, тот самый, настоящий, тупой, ничем не заменимый голод, какой был у Грима до трещины и который в последние годы почти не подавал голоса, потому что еда всё равно не отвечала. Сейчас голос был. Он поднялся весь сразу и встал в горле, и от него потемнело по краям зрения, и Грим обнаружил, что подался вперёд и что пальцы у него вошли в землю. Это было честно, и он это в себе не прятал.
Такого не попадалось ему никогда. Ни в песках, ни здесь. Вся его лестница, вся длинная цепочка съеденных, все, кого он взял и носил на себе, всё это было мелочью рядом с тем, что стояло сейчас в двухстах шагах, спиной к нему, не оборачиваясь, ничем не защищённое, не умеющее его увидеть. Расстояние он взял бы за три вдоха.
Грим сидел на корточках в траве. Трава была высокая и тёплая с одного бока. Объяснил он себе это привычно, тем единственным способом, каким умел объяснять свои неподвижности.