Бродский, Басманова, третий - Рамиль Бакирович Халиков
— Но ведь ты сам сказал, что это метафизика! Поле, где все зыбко, где нет и не может быть ничего ясного.
Он ожесточенно постучал себя ладонью по лбу:
— Да-да, конечно же, я не могу быть до конца в этом уверен. Вот, озвучил, выразил сокровенное… Пока говорил, казалось — вот она, правда, как есть. Но прозвучало последнее слово — и самого уже грызет червь сомнения по поводу сказанного. Да еще какой, этот зверь прямо рвет изнутри. Как можно быть уверенным в этих мыслях? Никак! Йог чувствует, но не видит Бога. И не увидит, пока не сольется с ним… А до того момента — что Бог, что помыслы о нем, все едино, все сливается в одно пятно. И проверить можно лишь собственной судьбой, как говорится, опытным путем. Обсудить даже не с кем, я ведь как йог: только высунись из пещеры, молви словцо, скажут — идиот. Вот сидели мы в кафе, смотрю на тебя, и понимаю — мне и объяснить-то это кому-либо трудно. Даже вот сейчас, с тобой. Я говорю тебе — той, ближе которой нет. Которая так меня понимает — и все равно вижу в глазах тень недоумения! Вижу эту тень — и сам начинаю сомневаться в сказанном. Ведь кто тебе это сейчас вещает? Человек, довольно-таки уверенно стоящий на учете в психдиспансере!
Он резко встал, повернулся к черной воде.
— Иосиф, мы должны, обязаны остаться на прежних позициях, — говорила, пытаясь заглянуть ему в глаза. — Завтра тебе на работу. Поработай хотя бы пару месяцев.
Он издал нервный смешок:
— Тебе не странно, что ты, что все вы — вдруг оказались на одной стороне с красной звездой? И что хором требуете от меня того же, что и советская власть? Нет, тебе не странно, я же вижу… А мне странно. Вот я и думаю — что будет со мной после? Вот он, источник моего мандража! Уж не придется ли мне вернуться в тот равномерный цвет непроходимой серости, в котором пребывал ранее? Что свет великой волны, сияние, объявшее меня, поселившееся во мне с неких пор — не померкнет ли оно? Не покинет ли меня та волна, как покидала многих? Марина, даже встреча с тобой — для меня как вознаграждение за следование по тому пути…
Сказала, в тот момент почти уверенная в своих словах:
— Но ведь я у тебя уже есть.
Ответил мгновенно, почти с раздражением:
— Ты практична, как всякая женщина. Хотя дело не в женщине. Весь круг мой дружеский долдонит об одном и том же — Иосиф, пригнись! Иосиф, отойди в сторону. Ощущения, о которых я тебе говорил, — эти вещи для меня все же более или менее ясны. Но только для меня. Для вас же всех это звучит как какой-то метафизический бред.
И с ожесточением повторил:
— Бред, бред!
Вышли к пустынной остановке, и тут же подошел поздний автобус. Встал, распахнул вопросительно двери — Марина не шелохнулась. Чуть постояв, транспорт с мягким шелестом шин тронулся в ночь. Смотрела ему вслед с горьким ощущением беды — Иосиф опять за свое, как же с ним трудно. Бродский нетерпеливо обернулся, высматривая следующий автобус, но, разумеется, его не было даже на горизонте.
— Почему ты всегда называешь стихи стишками?
Он удивился.
— Почему стишками? Ну не всегда…
Склонил голову, будто осмысливая ее слова.
— Для меня это странно, — сказала Марина. — В этом есть какая-то нарочитая небрежность к поэзии, и это так не вяжется с твоим отношением к ней. Для тебя ведь это Голгофа какая-то — если будет нужно, ради поэзии ты не просто взойдешь, а побежишь к ней вприпрыжку… И нет ничего важнее, и готов пожертвовать всем. Странно и то, что я только сейчас это поняла. Будто смотрела на тебя — и не видела. А вот сейчас — вижу, и вижу так ясно.
— Да, наверное. А у тебя разве не так?
— Нет, конечно.
— Мы — творцы, — с ноткой нетерпеливого назидания. — Твое творение есть мир, который ты создаешь, и который, в каком-то смысле, потом заселяешь. Разве ты не взойдешь ради мира, тобой созданного, на Голгофу? А если нет, то зачем творить?
— В чем-то я даже завидую тебе, милый. Для меня это важно — все так. Но я бы не стала жертвовать другими мирами ради своего. Жертвовать собой, тобой, близкими ради картин — я бы не стала.
Взглянула вдаль, как и Иосиф минутой назад — смотрела в сужающееся пространство улицы: нет ли автобуса? Роились вопросы в голове. И не было шанса, что найдутся ответы прежде, чем подойдет транспорт, и пугающе, как бывает в ночи, распахнет перед ней двери.
— Пойми, Марина, это важно — всегда действовать так, как ты внутренне считаешь необходимым. Действовать, не считаясь ни с кем, даже с самыми близкими. С ними особенно! Близкие часто мыслят просто, утилитарно, плоско. Они всегда на стороне простой житейской выгоды, в этом сама суть их существования, я бы сказал — выживания. И это точное словцо! Они хотят выживания, мы же хотим бессмертия. И тот, кто хочет бессмертия, всегда где-то рядом со смертью. В том-то и весь конфликт. Их до ужаса пугает сам запах погибели, мы же должны быть всегда к ней готовы. Для творца близкие — смертельный враг его устремлений, ибо устремления творца всегда имеют привкус эфемерности, привкус мечты. Для них же любая зыбкость, эфемерность — как красная тряпка. Не сворачивать с пути, если ты его замыслил, вот что важно — а ведь тебя будут уговаривать свернуть.
— Но ведь мой близкий — это ты? Предлагаешь действовать, не считаться даже с тобой?
— Наконец-то! Наконец-то ты стала меня понимать. Я всегда буду пред тобой в двух лицах — как близкий и как творец. Сегодня в беседах ты честно пыталась меня поддержать, но поддержать как любимая, весь вечер о житейской выгоде… А должна — как творец творца. Понимаешь?
Но она сказала, почти выкрикнула:
— Иосиф… И все же — пригнись! Отойди в сторонку. Сделай то, что велят.
— Да, милая, да… — ответил устало. — Я всю жизнь убиваю в себе обывателя, надеясь тем самым пробудить в себе творца. Выдавливаю по капле. И если ты вдруг поможешь, подкинешь яда, чтобы вытравить мое гнилое нутро — разве это будет так уж плохо? Убей во мне обывателя, дай мне бессмертия…
— А если, тот, второй в тебе, будет умолять — не