Бродский, Басманова, третий - Рамиль Бакирович Халиков
Еще раз в смятении оглядев парадную, Марина шагнула к лестнице. Взойдя на свой третий этаж, остановилась перед дверью квартиры, оглядела придирчиво и ее. Представила Бобышева, который вскоре здесь встанет. Увидела ясно, как, заранее натянув на губы улыбку гостя, он надавит на кнопку звонка.
Следом, вспышкой сознания, вспомнился и собственный визит к Дмитрию. Легкий приступ паники, когда распахнулась дверь, приглашая в омут — и мужской профиль в проеме. Это было мерзко, мерзко — но и ново для нее, возбуждающе. Вновь пережила, прочувствовала эту легкую, для Бобышева, свою доступность: лишь на расстоянии вытянутой руки.
Как же давно это было!
Звонок раздался в условленное время. Подав матери предостерегающий знак — я сама! — выждав театральную паузу, открыла дверь. Бобышев шагнул через порог уверено, вальяжно, будто бывал здесь и ранее. Протянул букет нейтральных цветов — желтые соцветия, голубые. Купил, чтобы подчеркнуть, должно быть, дружеский статус визита, — вот тут-то и сделала шаг назад. Отступила, равнодушно оглядывая бутоны, руки сцеплены за спиной. Вот так, все правильно — она будет холодной, закрытой. С удовольствием отметила, как растерялся Бобышев, как замешкался с одеждой. Да и самой казалось, будто смотрит с враждебностью. Невольно кинула взгляд за спину, словно прося помощи — из глубин квартиры к ним рванулась маман. Благодарно улыбаясь, уже вытягивала руки к букету:
— Спасибо, спасибо вам огромное!
Лишь она демонстрировала радушие к визитеру. И радушие даже чрезмерное: принимая цветы, смотрела не на бутоны, но на дарителя, словно пыталась разглядеть повнимательнее, запомнить его лицо. Мешая раздеваться, засыпала его вопросами. Бобышев чувствовал себя не в своей тарелке. Марина понимала сложность его ситуации: с одной стороны, молодая хозяйка будто не рада. А с другой — ее мать ведет себя так, словно он прибыл на смотрины…
Впрочем, атака пожилой женщины продолжалась недолго — потолкавшись для приличия в прихожей, родительница деликатно их покинула: «цветы любят влагу, медлить нельзя!» Где-то в глубинах квартиры яростно зашумела и тут же стихла вода. Ну а после в помещениях установилась абсолютная тишина — яркая, отчетливая, словно они остались вдвоем.
Только тут наконец гость избавился от модного плаща-пыльника, оставшись в щегольском костюме. Окатила его наряд усмешливым взглядом, и тут же потушила интерес, смотрела на Дмитрия взглядом отстраненным — как смотрят на назойливого просителя, да еще умудрившегося заявиться не в назначенный час.
— Простите за маму. Она иногда бывает навязчивой. Нам — туда.
За маму? Визитер, кажется, удивился. Проследовал по коридору в направлении немого взора хозяйки. Марина шла следом, как конвоир, и, думается, он вполне ощущал на спине холодок ее взгляда.
Дальше ее план — быть холодной к визитеру — покатился под откос. Потоптавшись в зале — еще не схлынула скованность первых минут визита — гость шагнул к овальному столу, провел по поверхности рукой, будто выискивая пыль. Бросил взгляд за высокие окна. Он словно пытался разглядеть ее мирок, но глазами Бродского-художника — ту огромную, с картины, комнату с бледным силуэтом женщины, стол, к которому свисает пауком бумажный абажур.
Но более, кажется, его интересовало другое — чего на картине Иосифа изображено не было.
А именно, ее жилой уголок, что находился справа от входа, в углу, под аркой — пол чуть приподнят, на манер домашней эстрады. Там — аккуратно заправленная постель. Письменная тумба, выстланная зеленым бархатом покрывала. На ее поверхности — старинное гусиное перо, при этом ослепительно белое и будто бы пронзающее острием угол стола. Осматривая свой жилой уголок вместе с Бобышевым, оценивая привычную картину заново, Марина не без удовольствия отмечала отпечаток цветовой бодрости, от него исходящий — словно мебель была не расставлена, а нарисована, и рисунок еще свеж. Коричневый стеллаж: верхняя часть торопливо заставлена, а точнее, закрашена штришками книг, нижняя же отдана под рисунки. Томики навалены как попало, в то время как в папках с изображениями царил строгий порядок — словно части стеллажа принадлежали двум разным людям.
— Вот здесь я и существую, — сказала Марина.
Бобышев огляделся, окончательно утверждаясь в квартире:
— Такое впечатление, будто каждая вещь в вашем закутке уменьшена, почти игрушечна… По сравнению с теми, что в зале. — И вдруг спросил: — Вы несчастливы?
— Почему вы спросили?
— Вы нехорошо выразились минутой назад — существую.
— А как надо?
— Живу. Надо говорить — живу.
— Живу? Не знаю. Кажется, так говорить еще рано. Не заслужила.
— Но вы молоды, прекрасны. Талантливы. Любите и любимы, наконец. Что еще нужно, чтобы сказать про себя — живу?
— Утверждать, что состоялась как художник, я пока не могу. А касаемо отношений с Иосифом, моего, так сказать, биологического счастья… Разве можно из этого делать вывод о жизненном благополучии? Я мыслю о большем. Сказать «я живу» может только человек, который в своей жизни совершил что-то значимое. — Говорила, и сама чувствовала, что голос обретает почти идеологическую твердость — что же, пусть. — Что-то действительно важное, какой-то поступок. И не для себя. Для других, для общества. Так что… Нет, Дмитрий. Пока что я — не живу. А именно существую.
— И когда?
— Что — когда?
— Когда ожидать изменения статуса — на «живу»?
Ответила просто:
— Надеюсь, это когда-то случится.
Взошла под арку, вытащив несколько папок, сошла обратно в зал. Его живейшее любопытство конечно же было искусственным — и все же разложила акварели по овальному столу. Вот трамвай под номером сорок, застрявший на заснеженном проспекте.
— Кировский, конечно? — спросил Бобышев.
Кивнула — коротко, косо, стеснительно. Город, изображенный на картине, был занесен снегом, мягко сокрывшем дома, обкрадывавшим контуры редких людских фигурок. Железный агрегат смотрелся так, словно застрял не на городской улице, а где-нибудь в чистом поле. Осторожно коснувшись сугроба, Дмитрий уточнил:
— Белила? Вы даже снег подаете белилами? Но ведь лист и без того белый?
На другом рисунке была женщина в красном, она шла по вечернему городу широким шагом, увлекая за собой оранжевую дочь. Угол следующего изображения протыкал желтый шпиль Петропавловского собора, обвязанный лентой голубой Невы. В тугих волнах застрял маленький кораблик — ему трудно, но он идет и идет вперед. А вот черная фигурка, спешащая по вечерней мостовой, и рядом, по тротуару, бежит ее короткая черная тень, покорная, как собака — акварель, взгляд сверху. И если человек был неузнаваем, то тротуар вполне — его камни вели к Театральной площади.
На этих изображениях взрослые были со смутными лицами, как