Смятение чувств - Стефан Цвейг
– Что с тобой, Фердинанд?
Он не ответил.
– Плохие новости?
Он только кивнул, продолжая давиться.
– Армия?
Он снова только кивнул. Она молчала. Он тоже. Мысль, тяжелая, гнетущая, вдруг вдвинулась в комнату, потеснив все и вся. Густой липкой массой она заполонила стол, накрывая недоеденные блюда. Гигантской склизкой улиткой она взбиралась по шее к затылку, вызывая дрожь омерзения. Боясь взглянуть друг на друга, они сидели молча, придавленные непереносимым гнетом этой мысли.
Какой-то надлом был в ее голосе, когда она наконец спросила:
– Они тебя в консульство вызывают?
– Да.
– И ты пойдешь?
Он задрожал.
– Не знаю… Но ведь я должен.
– Почему должен? В Швейцарии они не имеют права тебе приказывать. Здесь ты свободен.
Он со злостью, сквозь зубы, процедил:
– Свободен! Да кто сейчас вообще свободен?
– Каждый, кто хочет быть свободным. А ты в первую очередь. Что это? – Она презрительно отбросила листок, который он положил перед собой. – Это же всего лишь клочок бумаги, натюканный жалким штабным писаришкой, какую он может иметь власть над тобой, мыслящим, свободным, живым человеком?
– Сам листок – нет. Но те, кто его послал.
– Да кто послал-то? Разве ты знаешь этого человека? Это же машина, мясорубка, гигантская человекоубийственная мясорубка. И ей тебя не заполучить.
– Уже миллионы заполучила, с какой стати именно меня она упустит?
– Потому что ты этого не хочешь.
– Другие тоже не хотели.
– Они не были свободны. Они были под прицелом, поэтому пошли. Но добровольно ни один не пошел бы. Из Швейцарии в этот ад сам, по доброй воле, никто бы не вернулся.
Запальчивую эту тираду она оборвала на полуслове, увидев, как он мучается. Жалость, как к ребенку, переполнила ее сердце.
– Фердинанд, – сказала она, ласково прильнув к нему. – Ну подумай спокойно. Ты сейчас запуган, и я понимаю, когда этакая мерзость внезапно навалится, это кого хочешь с толку собьет. Но вспомни сам: мы ведь этого письма ждали. И сто раз эту возможность обсудили и предусмотрели, и я так гордилась тобой, предвидя, как ты эту бумагу в клочки разорвешь и не позволишь, чтобы тебя заставили убивать людей. Неужели не помнишь?
– Да я помню, Паула, помню, только…
– Ничего сейчас не говори, – перебила она его. – Ты уже сам не свой. Вспомни, о чем мы говорили, вспомни план действий, который ты составил, он у тебя в ящике письменного стола, план, в котором ты определенно положил, что никогда не возьмешь в руки оружие. Это было твердое твое решение…
Он вскинулся.
– Никогда оно не было твердым! Я никогда не был уверен! Вранье все это было, уловки, прятки от собственного страха. Я только охмурялся этими словесами. И все это лишь до той поры было правдой, пока сам я был свободен, но я всегда знал: как только они меня призовут – я спасую. Думаешь, я перед ними дрожал? Да они для меня ничто, пшик, – покуда они во мне самом не поселятся, не внедрятся, – они всего лишь воздух, звук пустой, вообще ничто. А вот перед самим собой я дрожал, потому что всегда знал: как только призовут – я пойду.
– Фердинанд, ты правда хочешь пойти?
– Да нет же, нет, нет! – Он даже ногой топнул. – Я не хочу, не хочу, ничто во мне этого не хочет. Но все равно, против воли, не хочу – а пойду. Самое отвратительное в этой их власти как раз то, что ей служишь против воли, вопреки убеждению. И даже будь у тебя воля – но сунут тебе в руки такой вот листок, и всей твоей воли как не бывало. Ты подчиняешься. Ты как школяр – учитель вызывает, ты встаешь и трясешься.
– Но Фердинанд, кто тебя вызывает, кто? Родина? Какой-то ленивый писарь, которому делать нечего! Крыса канцелярская! И потом – даже государство не вправе принуждать человека к убийству, нет такого права…
– Да знаю, знаю! Ты мне еще Толстого процитируй! Все эти доводы мне известны наперечет: как ты не понимаешь, я и не считаю, что они вправе меня призвать, и не считаю, что это мой долг, что я обязан последовать призыву. У меня только один долг – быть человеком и трудиться. Нет у меня иной родины, помимо человечества, я и мысли не допущу, что вправе убивать людей, я все знаю, Паула, и вижу все так же ясно, как и ты, – но я уже у них в руках, они меня призывают, и я знаю – несмотря ни на что, вопреки всему, я пойду.
– Но почему? Почему? Я тебя спрашиваю: почему?
Он даже застонал:
– Не знаю. Может, потому, что безумие в сегодняшнем мире сильнее разума. Может, потому, что я не герой, может, как раз поэтому и не рискну бежать… Этого не объяснить. Это просто сильнее меня: не могу я разорвать цепи, которые сковали и душат двадцать миллионов человек. Я не могу.
Он спрятал лицо в ладонях. Часы над ними мерно тикали, в такт маятнику, что ходил туда-сюда, словно постовой перед будкой времен. Она поежилась.
– Ну хорошо, тебя призывают, понимаю, хотя и не могу понять. Но другого призыва, отсюда, ты не слышишь? Здесь тебя ничто не держит?
Он вскинул голову:
– Мои картины? Работа? Нет. Я не в состоянии больше писать. Сегодня почувствовал. Я уже там живу – не здесь. Да это и преступно – работать сейчас ради себя, когда мир рушится. Сейчас нельзя жить и чувствовать только ради себя!
Она встала, отвернулась.
– Вот уж не думала, что ты только ради себя здесь живешь. Я-то думала… Я думала, что для тебя и я тоже частичка мира.
Она не договорила, замолчала, едва сдерживая слезы. Он хотел было подойти, утешить, но даже сквозь слезы в ее глазах блеснул такой гнев, что он отшатнулся.
– Ну и иди! – сказала она. – Уходи! Много ли я для тебя значу? Не больше какого-то клочка бумаги. Вот и уходи, раз тебе так хочется.
– Да не хочется мне! – В бессильной ярости он пристукнул кулаками по столу. – Не хочется. Это им хочется! И у них сила. Они сильные, а я слабак. Они свою волю закаливали тысячелетиями, они организованы, у них изощренные методы, они все подготовили заранее, а на нас все обрушивают как гром среди ясного неба. У них воля, а у меня только нервы. Силы неравны. Против машины не попрешь. Будь это просто люди – еще как-то можно противиться. Но это машина, мясорубка, бездушное