Смятение чувств - Стефан Цвейг
Труд разрастался, он вздымался вокруг меня словно лес, постепенно заслоняя весь прочий внешний мир; теперь, в полумраке дома, я жил только внутри этой чащи, в шелесте листвы, среди буйных густых ветвей этого вширь и ввысь расходящегося творения, в благотворной, согревающей близости к его удивительному автору.
Если не считать нескольких часов университетских занятий, весь мой день теперь всецело принадлежал ему. Я столовался теперь у них, а оживленное сообщение по скрипучей деревянной лестнице между их квартирой и моей комнатенкой почти не прерывалось: у меня теперь имелся ключ от их входной двери, у него от моей, так что он мог пожаловать ко мне в любой час, не вызывая криком полуглухую старуху-хозяйку. Но чем плотнее врастал я в этот уютный мирок, тем безнадежней я отрывался от внешнего мира: наслаждаясь теплом внутреннего круга, я тем явственнее ощущал леденящий холод за его пределами. Все однокашники мои единодушно выказывали мне холодное, почти презрительное пренебрежение – то ли сговорились тайно, то ли порознь питали ко мне раздражение и зависть ввиду очевидного предпочтения, которым жаловал меня учитель; как бы там ни было, они решительно исключили меня из круга своего общения, на семинарах, даже во время дискуссий, ко мне никто не обращался, да и не здоровался никто, похоже, они и вправду сговорились. Даже преподаватели не скрывали неприязни; однажды, когда я, желая уточнить сущую мелочь, обратился с вопросом к доценту романской филологии, он, иронически усмехнувшись, попросту отшил меня:
– Вы же любимчик профессора… Должны сами знать.
Тщетно пытался я объяснить себе столь незаслуженное обхождение. И никто другой не желал ничего мне объяснить – ни словом, ни взглядом. С тех пор как я вступил в круг двух этих одиноких людей, я и сам стал безнадежно одинок.
Впрочем, эта явная отгороженность от общества не особенно меня беспокоила, настолько всецело я был сосредоточен на своих умственных усилиях; куда хуже обстояло дело с моими нервами, которые от подобного напряжения мало-помалу стали сдавать. Неделями подряд жить в состоянии умственного экстаза – такое не проходит даром, к тому же я настолько внезапно и слишком круто изменил всю свою жизнь, очертя голову из одной крайности ударившись в другую, что сокровенное внутреннее равновесие, втайне даруемое природой каждому из нас, не могло не нарушиться. И если в Берлине бесцельные блуждания давали благотворную разминку моим мускулам, а приключения с женщинами помогали разрядиться накапливающемуся нервному напряжению, то в здешнем теплом климате застойная, удушливая атмосфера вкупе с однообразным укладом жизни с такой неумолимой силой давили на все мои чувства, что я, как наэлектризованный, то и дело вздрагивал от уколов этих мелких искристых токов. Я давно уже позабыл, что такое крепкий здоровый сон, быть может, потому, что теперь до рассвета по своей же охоте тщательно переписывал надиктованное накануне вечером (дрожа от тщеславного нетерпения вручить эти листы моему любимому учителю как можно раньше). Свои права заявлял и университет, требуя от меня лихорадочного, поспешного чтения и повышенной готовности к любому предмету, и уж никак не меньше возбуждало меня совершенно особое отношение к беседам с моим учителем, ибо буквально каждый нерв мой по-спартански напрягался, ни на секунду не позволяя мне расслабиться, показаться ему вялым или безучастным. Обиженный столь нещадным небрежением, организм не замедлил за себя отомстить. Со мною – явственными сигналами тревоги и нездоровья – все чаще стали случаться короткие обмороки, которым я с яростным упорством не придавал значения, однако состояния крайнего, до гипнотической оторопи, изнеможения учащались, зато всякое чувство изъявляло себя необычайно бурно, вконец расшатанные нервы, казалось, иглами впиваются мне прямо в душу, не давая уснуть и будоража смутные, дотоле упорно подавливаемые помыслы.
Первой, кто заметил явное ухудшение моего здоровья, была жена моего учителя. Я и прежде уже не раз ловил на себе ее пристальный, встревоженный взгляд, да и в разговорах наших все чаще стали проскальзывать как бы невзначай брошенные предостережения с ее стороны, мол, уж не надумал ли за один семестр весь мир покорить. Пока, наконец, она не высказалась со всей отчетливостью.
– Все, хватит! – накинулась она на меня как-то дивным воскресным днем, когда я зубрил английскую грамматику, и попросту вырвала учебник у меня из рук. – Вы вроде живой, молодой еще человек, как можно до такой степени становиться рабом своего тщеславия? Не стоит во всем брать пример с моего мужа: он стар, вы молоды, вам надо жить иначе.
И, как обычно, когда она о нем говорила, в голосе ее проскользнула нотка презрения, которую я, преданный ученик, в глубине души всегда принимал в штыки. Она же, я чувствовал, преднамеренно, возможно, из какой-то странной ревности, все время пыталась меня от него отвадить, то и дело остужая мой пыл ироническими шпильками; случись нам вечером дольше обычного засидеться за диктовкой, она без церемоний стучала в дверь и, оставляя без внимания сердитые, даже гневные протесты супруга, требовала прекратить работу.
– Он же вам здоровье подорвет, а то и вовсе доконает, – с горечью проронила она однажды, застав меня в совершенном изнеможении. – Во что он вас превратил за эти недели! Невозможно смотреть, до чего вы себя не щадите. И это притом… – Тут она запнулась, так и не договорив. Но ее побелевшие губы дрожали от сдерживаемого гнева.
Что правда, то правда – учитель мой