Смятение чувств - Стефан Цвейг
– Ради вас? – повторил он. – Вы правда полагаете, что такой старик, как я, каким-то своим трудом хоть одному человеку еще способен доставить радость?
Я понял: он дрогнул, он уже готов уступить, это читалось в его взгляде, еще недавно затуманенном и как бы погруженном в себя, а теперь оттуда же, изнутри, высветившемся лучиком надежды.
– Вы правда так считаете? – повторил он.
А я уже чувствовал, как в душе его пробудившееся желание перетекает в волевое усилие, которое и дало окончательный толчок.
– Что ж, давайте попробуем! Юность всегда права. Уступить ей – святое дело.
Мое ликование, мое нескрываемое торжество, кажется, его оживило: помолодевший, по-юношески возбужденный, он уже стремительно расхаживал по комнате, и мы условились, что каждый вечер, в девять часов, сразу после ужина, для начала не больше часа, мы будем работать.
Эти часы – как мне их описать! Целый день я только этого и ждал. Уже после обеда, тесня грудь, странное, предгрозовое, все нервы напрягающее электричество пронизывало меня токами беспокойства, я дождаться не мог назначенного часа. Наконец наступал вечер. Сразу после ужина мы отправлялись в кабинет, я усаживался за письменный стол, спиной к нему, а он беспокойным шагом уже расхаживал по комнате, улавливая в этом движении некий ритм, и вот наконец, поймав его и будто подтолкнутый им, он вступал, давая волю своему возвышенному слову. Ибо все, что творил поразительный этот человек, он творил из некоей музыки чувства: для полета мысли ему обязательно нужен был первоначальный толчок, импульс вступления. По большей части это был какой-нибудь образ, смелая метафора, пластическая композиция, которую он, сам вдохновляясь стремительностью своего воображения, преобразовывал в ожившую драматическую сцену. Нечто величественно-стихийное, присущее истинному творчеству, зарницами вдохновения то и дело вспыхивало в мощном потоке его импровизаций: некоторые строки, хорошо помню, текли строго ритмизованными ямбами и казались фрагментами стихотворений, другие, блистая звездной россыпью тугих, насыщенных перечислений, напоминали гомеровский список кораблей или необузданные гимны Уолта Уитмена. Впервые мне, молодому еще, духовно не сформировавшемуся человеку, было дано заглянуть в таинства творчества: я мог наблюдать, как мысль, поначалу бесформенная, жидкой огненной струей колокольной меди с шипением вытекает из плавильного котла импульсивного творческого возбуждения и, постепенно остывая, вливается в свою форму; как мощно наполняется, округляясь, сама эта форма, чтобы потом раскрыться и явиться миру в звонкой непреложности слова, которое – подобно тому, как лишь удар металлического била дарит колоколу его звучание, – одно только и способно сообщить художественному чувствованию писателя и поэта объединяющий, общезначимый смысл языка человеческого. И так же, как каждый отдельный абзац рождался из ритма, а всякий зрительный образ – из сценически представленной картины, так и все грандиозное произведение в целом – совершенно вопреки привычной филологической акрибии – созидалось подобием мощного гимна, гимна морю, что являет собою земную, зримую и осязаемую форму бесконечности, перекатываясь валами из дали в даль, громадами вздымаясь ввысь и разверзая провалы бездонных глубин, – вечное, бессмысленное и полное смысла движение, столь прихотливо играющее судьбами людей словно утлыми челнами в грозной пучине; из этого образа моря вырастало захватывающее дух сопоставление с понятием трагического как неимоверной силы, что пьянящей и разрушительной стихией бушует в нашей крови. Затем из этой бурной череды картин как будто сам собою вырастал, укрупняясь, образ отдельной страны – перед нами представала Англия, остров, неустанно омываемый и сотрясаемый прибоем переменчивой, вечно неспокойной стихии, той, что своей бескрайней, небезопасной ширью простирается во все пределы и дали земного шара. Там, в Англии, этой стихией порождено все, даже государство; во все мельчайшие поры жизни, включая серо-голубой хрусталик глаза человеческого, проникает ее холодный и ясный взор; и всякий житель здесь, подобно стране обитания, сам себе и остров, и морской волк, и это племя, чьи силы и воля закалены столетиями викинговых набегов, привыкло жить среди бурь и гроз и столь же привычно к неистовым борениям страстей. Но сейчас над этим ломтем суши благоденствует мир и покой, однако жители, чьи сердца жаждут бури, покоя не хотят – их по-прежнему тянет в море, в его бесконечные дали, им подавай неистовый обвал событий с каждодневными опасностями и щекоткой риска, а коли так, они восполняют нехватку острых ощущений в кровавых игрищах. Что для травли, что для стравливания зверей перво-наперво сколачивается деревянный помост. Здесь истекают кровью свирепые медведи, здесь на потребу жадной до ужасов похоти людской бьются друг с другом до последнего издыхания бойцовые петухи; но уже вскоре пресытившийся столь примитивными забавами дух начинает искать более изощренных утех в противоборстве страстей человеческих, в образах и образцах беспримерного человеческого геройства. И вот тогда, из благочестивых действ церковных мистерий, возникает совсем иное зрелище, в котором, оказывается, можно снова пережить все прежние приключения и опасные походы за дальние моря, весь риск и всю игру страстей, но уже во внутренних морях души и сердца; новая бесконечность, другой океан со своими штормами страстей и взлетами духа, соблазнами великих деяний и небывалых странствий сызнова манит этих поздних, но все еще жадных до авантюр потомков племени англосаксов; так возникает драма елизаветинской поры.
Только теперь, когда он всем пылом внедрился в первобытное, варварское месиво исконных первоначал, его живописное, образное слово зазвенело в полную силу. Голос, поначалу от волнения сбивавшийся чуть ли не на торопливый шепот, теперь уверенно напряг все свои мускулы и связки и, подобно металлически поблескивающему аэроплану, взлетал все выше и выше: ему уже тесно становилось в резонирующих отзвуками кабинетных стенах, только выси и шири, необъятного простора требовал его полет. В словах его я кожей ощущал обжигающий холодом ветер этого взлета и явственно слышал неистовый рев бушующего моря: сутуло вобравшему голову в плечи, прижатому к письменному столу, мне казалось, будто я вдруг снова очутился на родине и стою, расправив грудь, на самой холке дюны, овеваемый порывами ветра и могучим дыханием этих шумных, бурливо накатывающих валов. Восторг ужаса, сопутствующий рождению и человека, и слова, тогда впервые ошеломил мою обомлевшую от испуга, но уже охваченную ликованием душу.
Когда мой учитель заканчивал диктовку, – этот свой удивительный порыв, в котором неистовость вдохновения одолевала сухую строгость научного замысла, а ход размышлений сам собой перерастал в поэзию, – я вставал, пошатываясь, едва живой. Снедаемый внутренним огнем, я чуть не падал от усталости, но совсем не такой усталости, как у него; у него это была скорее опустошенность, изнеможение от разрядки; я же, переполненный до краев, все еще трепетал от этой влившейся в меня полноты. Но нам