Тревожная жизнь. Дефицит и потери в революционной России - Уильям Розенберг
В случае визуальной репрезентации тех эмоций, которые были призваны отражать эти патриотические артефакты, они легко прочитываются, будь то любовь к царю и стране, готовность пожертвовать собой, чтобы защитить родину и своих любимых, гордость за прошлые победы и героические традиции, уверенность и спокойствие, обеспечиваемые личным отождествлением с коллективными стараниями. То же самое относится и к изображаемым ценностям. Они оставляли на долю воображения не больше, чем сценки, служившие иллюстрациями к ним. Мы можем проследить распространенность и популярность этих артефактов как на протяжении всей войны, так и по другую сторону революционного водораздела. До 1917 года своей символикой и содержанием они в своей массе отражали господствующие тропы великорусского национализма. По мере того как война затягивалась, к ним присоединялись указания на непатриотичные поступки тех людей, которых обвиняли в «предательстве». После Февральской революции символические репрезентации культуры патриотизма свидетельствовали о неизменности целей, которые без труда превратились из защиты «царя и отечества» в защиту российской «свободы» и призывы подписываться на «Займы свободы».
Массовые демонстрации, которые проходили в первые дни войны в Петрограде и по всей стране, тоже как будто бы без труда поддавались объяснению. Флаги, шествия, гимны, брань в адрес врагов, патриотические речи — все это были языки единства с режимом, нацией и государством: «за царя и отечество», или «Боже, царя храни». Посредством коллективного порыва, охватившего и марширующих солдат, и зрителей, возможная тревога словно вытесняется уверенностью и надеждой, нередко опирающимися на оружие, которое порой кажется более могучим, чем оказывается впоследствии. Само событие создает, так сказать, эмоциональное поле, в рамках которого языки патриотизма претендуют на гегемонию, связывая грядущие жертвы с общим благом и заранее оправдывая неизбежные потери. Национальный флаг, будь он поднят на флагштоке, изображен на значке или находится в руках у кого-то, служит знаком идентичности высшего порядка, лояльности и преданности — патриотизма, который все могут увидеть и ощутить.
Как можно выйти за рамки этих трактовок? Как выявить или измерить глубину патриотических чувств? Общепринятые определения патриотизма подают его как эмоциональную идентичность с конкретными представлениями о государстве, любовью к стране или, как выразился психолог и социолог Леонард Дооб, с «более или менее сознательным убеждением» в том, что благополучие индивидуума или группы зависит от сохранения функциональной или защитной силы существующего государства[68]. Наличие подлинных либо мнимых патриотических чувств наделяет легитимностью даже очень непопулярные режимы, делая возможной мобилизацию попавшихся в его эмоциональную хватку, даже если ее проявления ставят оборону страны или благосостояние народа на одну доску с имперской агрессией или бессмысленной растратой человеческих жизней. Да и сам патриотический язык отвергать трудно («непатриотично») или опасно («попахивает изменой»). В рядах войск, отправляющихся на фронт, тропы патриотических языков — стойкость, фатализм и героическая (мужественная) готовность умереть за свою страну — оправдывают неизбежные потери и коллективизируют индивидуальные чувства таким образом, что личная тревога становится социально неприемлемой. При этом происходит конструирование и дегуманизация врагов при одновременном возвышении политических вождей во имя государства и органичности нации. Таким образом, патриотизм представляет собой систему языков, практик и эмоций, которые сами способны стимулировать эти чувства даже в тех, кто проявляет наибольшую неотзывчивость к их коллективному призыву.
Более того, в историческом плане наиболее важными в массовой волне патриотизма, столь очевидной для наблюдателей в первые дни войны, были не только чувства, которые эта волна как будто бы отражала, но и внушаемые ею в верхах уверенность и убежденность в массовой поддержке царского режима и только что провозглашенной им «священной войны». Таким образом, всячески превозносившийся «священный союз» в России являлся опьяняющей фикцией. Его насаждение было особенно важным для тех членов правительства и прочих лиц, которые полагали, что для успешного ведения войны в первую очередь требуется эффективное сосредоточение государственной власти. Хорошо функционирующее самодержавие было попросту самой желательной формой правления в воюющей России, так же как предполагаемая необходимость в сильной, централизованной власти во Франции и в Англии повлекла за собой принятие специальных законов о военных полномочиях и временный отказ от ряда демократических практик.
Тем не менее трудно себе представить, что воинственность бастующих русских рабочих, проявленная ими весной 1914 года, после начала войны неожиданно уступила бы место патриотизму. Также война была не в силах стереть из сознания многих тысяч крестьянских семей память о жестоких репрессиях, обрушившихся на них всего восемью годами ранее, по окончании войны с Японией. Американский историк Джошуа Санборн делит реакцию жителей страны на мобилизацию в 1914 году на три категории: частную реакцию на опасности войны, выражавшуюся больше в молчании и в рыданиях, нежели в демонстрациях; патриотические демонстрации, нередко инспирированные или организованные властями, — если не прямо в поддержку войны как таковой, то по крайней мере в поддержку царя, армии и задач, взятых ими на себя; и активное публичное противодействие в виде мятежей против призыва на военную службу и других видов протеста, большинство из которых были сопряжены с грабежами. В таких городах, как Томск и Барнаул, «бунты» против мобилизации, как их называли в печати, вылились в полномасштабные столкновения между полицией и призывниками[69]. В донесениях, сохранившихся в архиве Министерства внутренних дел, зафиксированы «кровавые стычки» между полицией и призывниками в Перми, Екатеринославе, Симбирске, Минске, Ставрополе и по всей Томской губернии. Более тысячи столкновений произошло в Томске. В ходе событий в Барнауле, называвшихся «погромом», было сожжено тридцать три «богатых дома», а также отделения Русского для внешней торговли банка. В Новониколаевске на железнодорожном вокзале была убита группа из семи призывников, явившихся для прохождения службы. Эти протесты, несомненно, подпитывались пьянством в первые недели войны, озлобленностью, вызванной введением запрета на продажу алкоголя, а также тревогой, порождаемой перспективой попасть на фронт. Впрочем, существуют свидетельства о том, что бунтующие поджигали государственные учреждения и рвали русские флаги[70].
Что же касается деревни, многие крестьяне, может быть, и были готовы защищать страну от иностранного вторжения, однако с их стороны наблюдалась лишь слабая поддержка и, пожалуй, еще более слабое понимание империалистических целей войны, как и во время войны с Японией. По мнению О. С. Поршневой, крестьянский фатализм был сильнее патриотизма в каком-либо современном смысле[71]. С этим согласны В. П. Булдаков и Т. Г. Леонтьева[72]. Они считают, что концепция патриотизма сама по себе непосредственно связана с ощущением гражданства, которого «не было и не могло быть» в крестьянской общине. По мнению Аарона Ретиша, в Вятской губернии в
Ознакомительная версия. Доступно 49 из 247 стр.