Тревожная жизнь. Дефицит и потери в революционной России - Уильям Розенберг
Тем не менее аналитическая проблема оценки эмоциональных состояний и взаимосвязи между индивидуальным и коллективным насилием не снижает исторического значения собственно проблемы потерь. В еще большей степени, чем в случае, связанном с дефицитом и финансами в пошатнувшейся политической экономии революционной России, сама природа потерь и их последствия таковы, что их было трудно оценить иначе, нежели в плане объективных цифр из статистики о военных потерях или докладов о числе беженцев, которых приходилось кормить городам и селам. Насилие, санкционированное государством, всегда имеет четкие проявления в действиях и поступках и всегда становится расплывчатым в том, что касается его субъективных последствий, о чем свидетельствуют первые дискуссии о снарядном шоке в годы Первой мировой войны. Всеобщее насилие почти всегда определяется своей непосредственной жестокостью, а не обусловившим его социальным и психологическим ожесточением.
Рядом исследователей — особенно это касается небольшого числа российских историков, освобожденных от оков Большого советского сюжета, — предпринимались серьезные попытки выявить эмоциональные умонастроения революционного периода. Особенно впечатляющий вклад в литературу по этой теме внесли В. П. Булдаков и Т. Г. Леонтьева, серьезно повлиявшие на мою позицию по данному вопросу[40]. По мнению их коллеги А. Б. Асташова, определяющим элементом крестьянской жизни накануне Первой мировой войны было «чувство принадлежности к конкретному месту своего рождения», «сакрализация» своей личной «родины», вместе с которой крестьяне отправлялись на фронт защищать абстрактное отечество[41]. Как пишет О. С. Поршнева, настроения солдат-крестьян структурировались нестабильностью традиционной сельской общины и были пронизаны враждебностью к помещикам и государственным чиновникам, на которых возлагалась ответственность за бедность деревни. По ее мнению, эти настроения выливались в почти непрерывное сопротивление межпоколенческому давлению со стороны модернизирующейся и претерпевающей индустриализацию экономики, которое ослабляло традиционную крестьянскую религиозность и еще сильнее обостряло трения. Франко-канадский историк Коринн Годэн делает следующий важный шаг, показывая, что призыв солдат из их сел подрывал представления о справедливости, службе и жертвах и делал мишенью крестьянского гнева отношения с государством и его представителями. В то же время французский историк Александр Сюмпф изучил все разновидности фронтового опыта, которые не могли не породить мощную эмоциональную реакцию — от убийственного воздействия артиллерийского и пулеметного огня на тех, кто оказался на «ничейной полосе» между окопами, до опасной и эмоционально пагубной практики поиска трупов и их фрагментов и захоронения того, что осталось от погибших[42].
Впрочем, когда речь идет, в частности, о самых свирепых формах насилия, пронизывающих русский революционный опыт с первого и до последнего момента, мы можем только выдвигать догадки относительно возможного набора его источников. Например, подозрительное отношение к евреям в прифронтовой зоне до 1917 года легко объясняется предположением о том, что они вполне логично отдавали предпочтение австрийским и германским властям, более толерантным по сравнению с русскими, но оно не объясняет той жестокости, с какой на них нападали, и того явного удовольствия, которое погромщики испытывали, видя их страдания. Вопрос о насилии следует рассматривать в свете российских социально-экономических обстоятельств в 1919–1920 годах, но у нас нет убедительного объяснения, почему в эти годы было убито около 100 тыс. евреев, главным образом мародерствующими антибольшевистскими силами.
Можно также признать, что в этом отношении так же полезными, как документы и прочие источники, могут оказаться солдатские письма и прочие документы, отражающие эмоции, «идущие вразрез» с общими или совместными историями, как выразилась антрополог Энн Столер[43]. Она развивает эту идею, ставя во главу угла материалы из таких архивов, как бывший Центральный государственный архив Октябрьской Революции в Москве, где в специальных закрытых отделах хранились письма и документы, противоречившие официальным нарративам. Как своим составом, так и степенью своей сохранности эти материалы отражают подавлявшиеся контрнарративы, или вторичные нарративы, согласно определению Сэмюэля Хайнса[44]. Например, как минимум до февраля 1917 года солдаты на свой страх и риск писали то, что шло вразрез с патриотизмом, насаждавшимся царским правительством. Наказание за подрывные взгляды обычно было жестоким и скорым. Весьма суровыми были даже санкции за клевету на царя и членов царской семьи. Аналогичные практики впоследствии были возрождены и в Красной, и в белых армиях.
Тем не менее имеются многочисленные свидетельства того, что вторичные нарративы, или контрнарративы, были распространены в той или иной форме среди русских солдат с момента мобилизации вплоть до завершения гражданских войн, рисуя иную картину, нежели патриотическая лояльность «царю и отечеству» и «приподнятый дух», что противоречит тому, как царские военные цензоры описывали преобладающие солдатские настроения на фронте на протяжении всей войны. Также эти контрнарративы в какой-то момент обязательно оставляли отпечаток радикально нового опыта, пришедшего в Россию вместе с революцией, даже если его было непросто или небезопасно излагать на бумаге: изумления, страха, паники, неуверенности и эмоционального замешательства, которое порой взывает к классификации. В этом отношении проблему извлечения настроений из текстов можно частично решить, признав, что источники, особенно письма, которые солдаты отправляли домой, сами могли порождать описываемые в них эмоции. Но вопреки общепринятой трактовке, опасность, грозившая тем, кто «шел вразрез» с патриотическим нарративом на фронте, на заводах, в селах и на многочисленных отчаянных митингах, столь оживлявших политическую жизнь в 1917 году и впоследствии, повышает достоверность их эмоционального наполнения, придавая ему более «правдивое звучание». Перед историками по-прежнему стоит проблема оценки чувств, и из этого вытекает, что, по крайней мере, некоторые письма и документы такого рода могут убедительно донести до читателей прочитываемые в
Ознакомительная версия. Доступно 49 из 247 стр.