Порт-Артур. Лейтенант - Левиафан Кейн
* * *
Заряд налетел через час, на полном ходу, когда мы догоняли свою пару, — стена мокрого снега, в которой умерло всё: горизонт, «Расторопный», собственный бак.
И в эту стену, на двадцати узлах, «Сторожевой» вдруг покатился влево.
Сам. Без команды.
— Руль! — рявкнул Огарёв рулевому.
— Не слушает!.. — Рулевой крутил штурвал — штурвал шёл легко, страшно легко, как у игрушки. — Привод, вашбродь! Заклинило где-то!
Слева, в снегу, — «Расторопный». Невидимый. На сходящемся курсе. Циркуляция несла нас туда.
Свисток Огарёва. Аварийную — в румпельное.
Я у телеграфа. Оказался раньше, чем подумал.
— Командир! Машинами развести?
— Правая — полный! Левая — стоп! — Огарёв уже висел на ручках рядом. — Сирену! Дай голос, оглуши!
Сирена заревела в снег. Раз. Другой. Третий. Я иду влево — шарахайся.
Миноносец дрожал, растянутый машинами враздрай. Дуга выпрямлялась. Нехотя. По вершку.
Из румпельного орали в трубу: штуртрос заело в желобе. Лёд намёрз. Рубят.
Снег лупил по стёклам. Секунды капали.
Слева отозвалась чужая сирена. Ближе, чем хотелось. Ещё раз — уже левее. Левее! По смещению звука стало ясно: расходимся.
Расходимся.
Штурвал ожил под руками рулевого — румпельное дорубилось до желоба. Потом заряд кончился — вдруг, будто занавес сдёрнули, — и в сером просвете, в трёх кабельтовых, обнаружился «Расторопный». Целый. Сердитый. Семафорящий.
На этот раз сигнальщик ухмылку не прятал. Не до того было: руки тряслись. У меня, признаться, тоже — и я опять, как тогда на барже, убрал их за спину.
— Румпельное — доложить о повреждении, — сказал Огарёв. Голос у него был ровный и от этого страшнее крика. — Боцману — желоба штуртроса от льда обколачивать каждую вахту. Каждую, понял? А вас, Андрей Николаевич… — он повернулся ко мне, и я приготовился к разносу за самовольство у телеграфа, — вас прошу отстоять со мной ещё и собачью вахту. Под такое дело у меня где-то была фляга.
Разнос, стало быть, отменялся. На миноносцах вообще, как я начинал понимать, действовала своя система мер и весов: здесь не спрашивали, по чину ли ты схватился за телеграф, — здесь спрашивали, вовремя ли.
* * *
Флягу мы прикончили на двоих к четырём утра, на мостике, под звёздами, которые наконец прорвало сквозь хмарь, — по глотку на полчаса, как заведено на ходовой вахте: не для веселья, для тепла.
Огарёв оттаивал медленно, послойно — как оттаивает человек, который третий год ходит на миноносцах и привык, что броненосная публика смотрит на его жестянку с жалостью. Сперва он рассказывал о «Сторожевом» — как принимал его от Невского завода нынешней осенью, какие у него котлы и какой был на сдаче боцман, пропивший душу, но вязавший узлы, каких теперь не вяжут. Потом — о себе, скупо: холост, из казанских, на Дальнем Востоке шестой год, в Кронштадт не тянет. Потом разговор повернул туда, куда в эту зиму поворачивали все разговоры на всех мостиках.
— Вы поняли, что сегодня было? — спросил он в четвёртом часу. — Не с приводом. С атакой.
— Понял.
— Ни черта вы не поняли. — Он хрипло усмехнулся. — Третий год я хожу в эти учебные атаки. Третий год меня видят за пятнадцать кабельтовых и пишут в разборе: «атака условно успешна». Условно! А сегодня — шесть. Шесть, Маринин! Если б у меня в аппарате была не болванка, «Расторопный» бы сейчас стоял на дне у Дальнего. И знаете, что я с этим знанием сделаю? Ничего. Потому что в наставлении написано: заход от берега. И на разборе мне поставят на вид: самовольное уклонение от плана учения. Понимаете вы это своей броненосной головой?
— Понимаю лучше, чем вам кажется. У меня вся записка о таком — под сукном у командира.
— Вон что. — Он помолчал. — Так это про вас севастопольские рассказывали… стратег с «Полтавы».
— Уже рассказывают?
— Гарнизон маленький, зима длинная. — Огарёв пожал плечами. — Не обижайтесь. У нас на отряде «стратег» — это даже похвала. Это у вас в кают-компаниях оно ругательное.
Он отвернулся, поглядел на восток, где над морем уже намечалась серая полоса рассвета, и сказал — другим голосом, ниже:
— А слыхали, что говорят? Будто Старка сменят. И будто прочат к нам Макарова. Степана Осиповича.
Я промолчал. Это «прочат» сбудется — в феврале, на шестой день войны, когда всё уже будет гореть.
— Вот при ком бы послужить. — Огарёв сказал это просто, без мечтательности, как говорят о деле. — Он же наш, миноносный, по сути-то. «Рассуждения по вопросам морской тактики» — читали? Для него миноносец — оружие, а не извозчик при эскадре. При нём бы весь этот отряд по-другому задышал.
— Задышит, — сказал я. И прикусил. Лишнее слово, сказанное в правильную минуту, — самое опасное из всех.
Огарёв покосился на меня, но в темноте лица не прочтёшь, а переспрашивать было не в его привычках. Он просто достал флягу и протянул мне первому. — Слушайте, а переводитесь к нам. Серьёзно говорю. На отряде некомплект, командиры волком воют. Тут, конечно, не броненосец — ни буфета, ни пианино, и потонем мы все в первый же год войны, если она будет… Зато тонуть будем не у стенки, а на ходу. По нынешним временам — почти карьера.
Я взял флягу и отпил свой глоток. Коньяк был дрянной, дальненский, и на ледяном ветру он был лучшим коньяком в моей жизни — что в той, что в этой.
Тонуть на ходу. Если бы ты знал, лейтенант Огарёв, до чего точно ты сейчас попал — и про первый год, и про всё остальное. В моих книгах твой отряд горел и тонул всю кампанию, и был при этом единственным оружием, которое могло кусаться каждую ночь. Его просто никто не умел собрать в кулак. Почти никто. Один умел — но ему оставалось жить до тридцать первого марта.
— Подумаю, — сказал я.
— Думайте. — Огарёв спрятал флягу. — Только недолго. Чует моё сердце, времени на подумать нынче дают мало.
В одном Карцев ошибся. На мостике меня не тошнило. Меня тошнило от календаря.
В гавань входили утром, в полную воду. Узкое горло, единственное на всю эскадру; броненосцы ходят тут дважды в сутки, по милости луны. В моих книгах эту бутылочную пробку поминали на каждой странице; вживую она