Чужие. На улице бедняков. Мартин Качур - Иван Цанкар
Наконец Францка задремала, но тут ей почудилось, будто она легонько скользит вниз, а сундук будто кренится, кренится… она испугалась и проснулась. Думалось о веселом и чудесном, темноту вокруг сундука населили светлые воспоминания и радостные надежды — точно живые улыбающиеся лица, точно люди, дружелюбные и нарядные.
Францка слушала, как натужно сопят мать и сестра, и что-то дрогнуло в ее сердце, она почувствовала, что слишком мало любит мать и сестру, а это грех. Они спали мирным, сладким сном праведников, веки сомкнуты, губы приоткрыты, щеки разгорелись — и, будь в комнате свет, Францка встала бы, подошла на цыпочках к постели, склонилась над ними, и слезы наполнили бы ее глаза.
Слезы наполнили ее глаза, и она глубоко вздохнула. Иной раз, когда мать ее била и ругала за то, что она, устав, присаживалась на сундук, ей хотелось зарыдать от горя, ударить сестру за то, что она румяная и сытая и весь день сидит сложа руки и ябедничает матери. Ударить и толкнуть, чтобы та стукнулась головой о порог… Но теперь в этой тихой ночи ей хотелось встать, подойти к постели и просить мать и сестру о прощении. На ум приходили ласковые, нежные слова, слышанные бог весть когда; материнское лицо, доброе и мягкое, каким оно было когда-то, встало перед глазами, и сердце Францки сжалось от любви.
Обычно, ложась, она плакала тайком и засыпала в слезах. Особенно по воскресеньям: ей было стыдно, что платье у нее старое, переделанное из материной юбки, грязное, заплатанное, так что люди смеются. Францка ходила к заутрене и шла торопливо, с опущенной головой, с большим молитвенником в руках, который тоже был весь обтрепан. А мать и Нежка в полдень отправлялись к обедне на Брег, в красивую приходскую церковь в часе ходьбы от села. И Нежка была в платье с красными цветами и новом платке, с молитвенником в белом костяном переплете. Молитвенник принадлежал Францке, она его получила от его преподобия за то, что знала молитвы, но Нежка брала его с собой в церковь. Нежка была маленькая, толстая и румяная, вечно хныкала, и мать покупала ей сладости; это было видно по ее губам, когда она возвращалась с обедни после полудня, когда Францка была уже совсем измученной и грязной от уборки и возни с обедом. И даже в этом старом платье она не имела права оставаться весь день — придя от заутрени, сразу переодевалась и в лохмотьях ходила по дому; а Нежка сидела, как барыня, в своем платье с красными цветами или шла на улицу, а то к соседям в гости. Когда мать ей говорила: «Переоденься же, Нежка!» — она и внимания не обращала, и если Францка от себя добавляла: «Что тебе мамаша сказала?» — мать огрызалась: «А тебя кто спрашивает?» Плохо жилось Францке, и, когда она плакала, мать не говорила: «Не плачь, Францка», — тогда бы Францка тотчас заулыбалась, — а сердито глядела на нее и кричала так, что Францка вздрагивала: «Чего разнюнилась? Ишь плакса!»
Францке вдруг вспомнился день, когда она плакала до поздней ночи, так что глаза болели и резало в горле. Мать вернулась домой после целого дня отсутствия. День был воскресный, на улице было хорошо, еще светло — ласковое вечернее солнце сияло над дальними холмами, — и Францка с Нежкой сидели перед домом, ожидая мать. Мать пришла с узлом под мышкой, башмаки в пыли. Положила узел на стол, и стол сразу стал белым и праздничным. Францка и Нежка глядели, не отрываясь, сердце у Францки трепетало; она пошла в кухню, чтобы принести ужин, и ложки валились у нее из рук, когда она накрывала на стол. Мать развязала узел — на столе появился ярко-красный шелковый платок. Францка впилась в него беспокойными и жадными глазами. «На, Нежка!» — мать подала Нежке шелковый платок, блестящий красный шелковый платок, который шуршал, когда его брали в руки, и был гладкий и тяжелый. «На, Францка, это тебе!» — и мать дала Францке зеленый байковый фартук, какие носят по будним дням все люди на свете. У Францки сдавило горло, и руки ее дрожали, когда она несла миску на стол. Мать принесла и печенье, но когда Францка попробовала откусить, у нее вдруг заболело в груди и во всем теле, она задрожала, заплакала навзрыд и плакала до поздней ночи.
Она вспомнила об этом дне, и боль начала подыматься из груди, и рыдание — наполовину глубокий вздох, наполовину плач — уже почти вырывалось из горла. Но тут все будто осветилось, что-то весело засмеялось вблизи, совсем рядом, и погладило ее по лицу ласковой рукой. Радостное ожидание другой жизни, великого неизведанного счастья вернулось в ее сердце, и слезы, уже щипавшие глаза, смешались со сладкими слезами благодарности и упования. Она вздохнула, повернулась в постели и натянула простыню до подбородка, чтобы помечтать о завтрашнем чудесном дне, до которого осталось так мало, — может, всего только шесть часов, шесть или семь, и, если крепко зажмурить глаза и заснуть, эти часы промелькнут во мгновение ока; она проснется, и солнце будет сиять, и она сядет, как барыня, в повозку и — эгей! — по широкой белой дороге, мимо домов, вдоль лугов… эгей!.. вот дома пролетают мимо, люди стоят на порогах… уже звонят вдали колокола… уже явственно слышен тот большой колокол, что гремит, будто гром за горами… эгей!.. вверх по крутой дороге, на паломничью Гору… мимо богомолок и богомольцев в запыленной воскресной одежде, поющих жалобными голосами… а там, на Горе… там большая церковь, в три раза больше приходской церкви святого Павла на Бреге… там белые шатры… там полно медовых сластей, полно белого хлеба, полно пирогов… и красных лент… там шелковые платки, блестящие красные шелковые платки… эгей!..
Францка заснула и во сне то плакала, то смеялась; снилось ей, будто она смеется весело и громко, но в душной комнате, в безмолвии ночи, смех ее был подобен стону больного. Ее худенькое тело скорчилось так, что колени почти касались подбородка…
Вечером проходил мимо сосед Ковач, крестьянин, у которого был дом, и повозка, и лошади, и в разговоре с матерью сказал: «Пускай едет с нами. Нас десятеро, но девочка как-нибудь поместится». Это был вечер духова дня, а в понедельник богомольцы толпами двинулись