Второй шанс для Лекаря. Том 6 - Алексей Аржанов
И мы стали варить.
Наука тут, ежели глядеть из моего века, умещалась в три строки. Соль, купоросное масло и чёрный марганцевый камень, нагретые вместе, отдают жёлто-зелёный удушливый дух. Дух этот пропускают в гашёную известь, а та его выпивает, становясь той самой белильной солью.
Всё.
Господин Бертолле проделал это во Франции двадцать лет назад, англичане поставили на поток, а до русской армии оно так и не доехало.
На деле три строки обернулись тремя днями, и дни эти я запомню.
Купоросное масло нашлось у Лемке, соль была своя. За чёрным марганцем поехали к стеклодуву Акиму Фадеичу, который дует нам градусники, и тот выдал полпуда, ворча, что этим камнем он стекло от зелени чистит и на всякие глупости не напасёшься. У него же взяли гнутые стеклянные трубки. Гашёной извести Мироныч привёз со стройки целую бадью.
— В конторе варить не станем, — объявил я, когда всё свезли. — И в мастерской не станем. Ставим под открытым небом, за котлами, и работаем только по ветру.
— Это отчего же? — удивился Мироныч. — Дождь пойдёт, всё размочит.
— Оттого, Евсей Мироныч, что дух, который пойдёт из горшка, есть яд. Он жжёт глаза, рвёт грудь и ест лёгкие. Хлебнёшь полной грудью, сляжешь, а хлебнёшь крепко, помрёшь, и я тебя не вытащу. Дождь мы переждём. А вот лёгких новых я никому не вставлю.
Мироныч перевёл взгляд с меня на горшок и обратно. И молча перенёс треногу ещё на десять шагов дальше от мастерской.
Первая варка стала уроком на всю жизнь.
Ветер, с утра тянувший ровно, к полудню перекинулся, и жёлто-зелёный дым от реторты поволокло прямо на нас вместо поля. Я успел крикнуть, и все шарахнулись, а Мироныч успел глотнуть немного дыма. Кашлял он потом час, с надрывом, со слезами, и я поил его тёплым молоком с содой.
Про молоко здесь знали и без меня, старое средство при удушливых работах, но мне-то следовало поставить дело так, чтобы оно не понадобилось вовсе.
Ко второй варке мы поумнели.
Реторту взяли глиняную, потому что дух этот ест железо, как я ем кашу. Трубку от неё пустили стеклянную, длинную, с наклоном вниз, потому что дух тяжёл и стелется понизу, это надобно было помнить всякую минуту. Ящик с гашёной известью накрыли крышкой с одним отверстием, и Мироныч мешал известь лопатой на длинном черене, стоя спиной к ветру, с мокрой тряпицей на лице. Мокрая тряпица держит этот дух, сухая нет, и это я велел записать особо.
Перед второй варкой Ртищев по моей просьбе построил всех причастных у котлов, как строил когда-то караулы, и я проговорил порядок вслух, по пальцам.
— Работаем по ветру и только по ветру. Тряпица на лице мокрая. Высохла — отошёл и намочил. Дух тяжёл, стелется понизу, оттого не наклоняться к трубке и к ящику, хоть бы там золото лежало. Закашлялся, отходишь на двадцать шагов, дышишь, пока не отпустит. И молоко в кувшине стоит вон там, под рогожей. Кому непонятно?
— Понятно, — ответили нестройно.
— Евсей Мироныч, тебе особо понятно?
— Мне, барин, теперь понятней всех, — просипел Мироныч, и подмастерья заржали, а он погрозил им лопатой.
К вечеру второго дня он был готов. Белый, чуть сыроватый порошок с тяжёлым, колючим запахом, от которого у ворот расчихался Ртищев, хотя стоял в двадцати шагах.
— И это оно? — Шамшев потрогал бы пальцем, да я перехватил его руку.
— Голой рукой не трогать никому. Разъест. Ложкой, лопаткой, в перчатке. Это оно, Порфирий Данилович. А теперь глядите пробу.
Я заранее придумал пробу, понятную всем — от Лемке до последнего подмастерья.
Из гнойной палаты двора принесли мне ведро воды, в которой сутки мокли снятые повязки. Вонь от ведра стояла такая, что подмастерья держались поодаль, а Мироныч выразился в том духе, что этакое и на скотном дворе не всякий день унюхаешь.
Я взял лопаткой щепоть белого порошка и высыпал в ведро. Размешал палкой. Отступил.
— Считайте до ста, — сказал я.
Считали вслух, хором, как дети, и я считал со всеми. На счёте семьдесят Мироныч потянул носом. На счёте сто потянули все.
Вони не было, и я, признаться, выдохнул. От ведра пахло резко, чисто и странно, как пахнет после грозы у реки, и запах гнили ушёл из этого ведра весь, до последнего следа, как его и не было.
— Свят, свят… — Мироныч перекрестился лопатой, спохватился и перекрестился рукой.
— Никакой святости, Евсей Мироныч. Одна химия. — Я поднял ведро повыше. — Запомните все, что вы сейчас видели. Вонь — это флаг, который выкидывает живая гниль. Сбили вонь, значит, побили гниль. В этом ведре только что умерло всё, что могло бы жить в ране, в кишках и в колодце. Вот с этим мы и поедем на войну.
Штосс, стоявший всё это время с тетрадью, внёс в свой лист время, меру и счёт до ста. Лемке смотрел на ведро влюблёнными глазами и бормотал что-то по-немецки. А я глядел на белый порошок в ящике и думал о том, что в моём веке этим порошком хлорировали воду для миллионов, мыли родильные дома и остановили не одну холеру.
До всего этого отсюда было полвека, и знал об этом я один. А до бочонка, просмолённого изнутри, три дня работы.
— К сентябрю, — сказал я, — варим двадцать бочонков. Порядок варки Иван Георгиевич запишет набело, в трёх списках. И первый лист повесим у котлов, чтобы всякий, кто станет варить после нас, начинал с мокрой тряпицы, а не с молока с содой.
* * *
А в Мариинской меня ждали списки.
Сиделка исполнила всё на совесть, как я велел. Три листа, исписанных корявым старательным почерком, лежали у меня на столе, и в них была еда пятерых человек за две недели, день за днём, до последнего огурца.
Пятерых, потому что за ночь привезли ещё двоих.
Оба были связаны с тем же домом. Дворник купца Оладьина, мужик пожилой и тихий, и молодой гость, кумов зять, гостивший в доме на прошлой неделе. У обоих та же картина, которую я уже знал наизусть. Жар, мышцы каменные, веки заплыли. У зятя вдобавок всю прошлую неделю крутило живот, о чём он поведал сиделке со всеми подробностями, а сиделка, не дрогнув, всё записала.
Мейер пришёл глядеть новеньких и застал меня над листами.
— Пятеро,