Право Крови - Димитриос Пур
Гронский поднял рукав и посмотрел на часы под фонарем, и смотрел нарочно долго, чтобы видели все во дворе.
— Сорок восемь часов тебе идут от этой минуты, — рукав он опустил и одернул. — Не будет тебя к этому часу — приеду сам, и приеду не один, и часы твои пойдут уже казенные.
Папку он понес под мышкой, а у дверцы остановился, расстегнул пальто и переложил одну из бумаг за пазуху, во внутренний карман. Нарочно он переложил ее так, чтобы я видел, и подождал, пока досмотрю.
— Которую вы взяли?
— Ту, что мне пригодится, если ты не вернешься, — дверцу он придержал и в машину не сел. — Переспросишь — услышишь ровно то же самое.
Машина ушла со двора раньше нас, и по фарам было видно, как она взяла не на город, а на объездную. Изнутри Сивый закрыл створку и задвинул брус. Матрена стояла у сарая с пустой шапкой Гущина и не уходила.
— Куда, хозяин? — Васька уже держал руку на ключе.
Домой было ближе, и дома оставались Аглая с книгой, Прокоп, крепь у лаза и пустая заявка. За Севастьяна просили столько, сколько мне неоткуда было взять, и не было ни человека, готового дать эти деньги под мое слово, ни бумаги, по какой их занять. Чем я собирался брать этот забор — голыми руками? Часы мне отмерили вслух, при свидетелях, и останавливать их никто не собирался.
— Не в Стужино, — я сел вперед и хлопнул дверцей. — Гнездо обойдешь низом, по старой отвальной, а фары погасишь у моста.
Первый час из отпущенных ушел у меня не на дорогу и не на сон: мы встали в темноте с задов работного заклада, там, где меня днем не водили, и я, не выходя из машины, стал считать тесовые доски от угла до фонаря.
Глава 24. Все, кто остался
Сапоги на лестнице были чужие, и шли они по ступенькам хозяйской походкой — не нащупывая, а сразу на всю подошву. Наверху Лидия придержала люк, и в жёлтое пятно свесились сперва полы чужого пальто, а следом опустился и сам Афанасий Егорыч. Его я не звал и ждал меньше всех. Снаружи мы шли задами и пешком, снег за ночь сошел с крыш и хлюпал даже на мёрзлой грядке, и злило меня вот что: ночь вся впереди, а делать на нее нечего, потому что в кармане пусто и до промывки полнее не станет.
— Селиван сказал, ты нынче считаешь, — бригадир сошел до земли и посторонился, пропуская своих. — Вот и считай при мне.
Следом за ним спустились свои, и свидетелей он притащил не зря. Кого он в них берет? Панкрата Лыкова я знал по забою, а старика узнал не сразу: Никифор Ошурков стоял в чужой телогрейке до колен и держался за перекладину дольше, чем ему было нужно.
— Егорыч, у меня тут потолок низкий, — я подвинул ему табурет ногой. — Шапку сними, а то расшибешься об чужое гостеприимство.
Подпол у Ольги Ремезовой был глубокий, хоть стоя ходи, с земляным полом и горбыльным настилом вдоль стены, а лампа на столе брала только середину. Внизу, у дальнего угла, вода стояла в яме и поднялась выше кольев. На той неделе я вычерпал эту яму ведром до сухого дна и таскал ведра мимо вон тех кадок, покуда не сели плечи, а стена за кадками была для меня просто стеной — дикий камень, кладка на глине, побелка поверх, и все ровно, как ладонь.
Люди сходили порознь, и Лидия наверху заводила их с огорода сама. Тишка Кожин пришел раньше всех и сел у лестницы, у Матвея Шадрина за плечом торчало топорище, Прокоп хромал по ступенькам боком и держал фонарь на весу, а Васька встал у стены, потому что табуретов больше не было.
— Ну, — Афанасий положил кепку на колено. — Сто двенадцать за неделю, Ярослав Дмитрич. И триста сорок непокрытым за прошлый месяц.
— Так.
— Что — так? Ты мне это «так» с самого поста говоришь. А дальше что?
Рубля в этом подполе не было ни одного, и врать было некуда. Что я им выложу на стол? Землю отписали промыслу выписью, заявку заморозили казенным запросом, промывка стоит, а последнее железо лежит в глине у склепа и наверх оттуда не поднимется. Медленно, чтобы слышали все, я взял со стола огарок, поставил его между нами и стал называть подряд, по той же мерке, по какой у меня платится день артельщика.
— Артель — сто двенадцать. Вдове Спиридона Лаптева зимнее содержание с дочерью до Пасхи — шестьдесят. Захару в лазарет кошт и передачи, пока лежит. Селивану за зимнюю езду набежало тысяч восемь, и он их считает лучше всех нас вместе взятых.
— Дальше.
— Дальше плачу долей с гнездовской промывки, как ее пустим. И раньше всех в доле вдова — прежде артели и прежде меня.
Панкрат шевельнулся у стены и промолчал. Афанасий смотрел на огарок, не поднимая глаз, и мял кепку так, что мне стало ясно: наверху он все это уже пересчитал и спускался с готовым. С чем именно он спускался? Этого я не знал и ждал, как ждут у чужого крыльца.
— Те девять, — я подвинул огарок ближе к нему, — что я в пятницу при тебе переложил ей с рук на руки за кобылу с телегой, содержанием не называю. Это было то, что оказалось у меня в руке, и ничего больше. Сосед увел лошадь со двора при тебе, и ты видел, куда пошли деньги.
— Видел, — согласился Афанасий. — Оттого и говорю с тобой, а не с приставом.
— Ну так и говори.
Наконец бригадир поднял голову и поглядел на меня прямо, чего за весь разговор не делал.
— Доля не кормит, Дмитрич. Долей не топят, и в лавке ее не берут. У меня полная изба ртов, и у каждого свои.
— Знаю.
— Не знаешь. У Лыкова баба на сносях, у меня зять всю зиму без места. Промывка твоя — она когда будет? На Пасху? На Троицу? Ты мне назови месяц, я его людям скажу.
— А если назову и совру?
— Тогда я тебе поверю, Дмитрич, и вот это будет хуже всего.
Назвать я не мог, и он это понимал не хуже меня. Афанасий встал, и Панкрат поднялся следом, а старик остался сидеть, разглядывая кладку у себя над плечом. Сейчас он пойдет